Чакра Фролова
Шрифт:
– Там неделями можно плыть. Набьют в трюм, как сельдь в бочку и кормят соленой рыбой. А воды не жди – не дадут. А кому повезет, того оставят на Большой земле. Ну, а кому совсем повезет, тот помрет в дороге. Впрочем, бывали случаи, когда баржи тонули. От перегруза. Тут уж полное сплошное везение.
И хотя старик не злорадствовал и не каркал, а просто пояснял, его слова раздражали. Словно его устами говорила сама смерть. Фролов был единственным, кто слушал старика спокойно, нисколько не злясь. Он подумал, что это было бы даже забавно, если бы старик и вправду оказался Смертью. Также разоблаченной и арестованной доблестными сотрудниками НКВД. Видимо, за антисоветскую деятельность. Ведь Смерть забирает всех: от влиятельных партработников до простых коммунистов. Значит, является кем-то вроде вредителя, шпиона и убийцы в одном лице. И ее следовало упразднить. Истинные коммунисты оставались «жить в наших сердцах» (отдельные товарищи даже получали статус «живее всех живых»), а что касается остальных, то решать, кому жить, а кому умирать, было в компетенции вождей страны, а не каких-то там божественных непознаваемых сил.
Но на роль Смерти старик все-таки не тянул, хотя и выглядел доходяга
– Табачку бы… Табачок, он бы вмиг бы голод обезоружил.
С Фроловым старик держался просто. Про себя рассказал, что родом из Одессы. Но не еврей, а наполовину хохол, наполовину русский. Во времена немецко-румынской оккупации работал, как и все оставшиеся в городе неевреи. Один этот факт считался преступлением в глазах советской власти, но от голода пухнуть тоже не хотелось. С партизанами связан не был. Тем более что в городе их ненавидели.
Хотя Фролов этому факту вовсе не удивился и спрашивать ничего не стал, старик охотно пояснил, что за каждого убитого в результате партизанской диверсии немца фашисты расстреливали до сотни мирных невинных людей. Просто хватали на улице и расстреливали. В целях устрашения и давления на партизан. Что, конечно, не прибавляло популярности ни тем, ни другим. Правда, в немцах, несмотря на всю их жестокость, чувствовалась какая-то цивилизованность. Они уважали установленные ими же самими законы и не беспредельничали. Закон гласил уничтожать евреев и коммунистов – они и уничтожали. Был бы закон в обязательном порядке насиловать всех женщин – они бы насиловали. Но выйти за рамки закона им просто в голову не приходило. Если надо было припугнуть мирное население, стреляли все-таки в воздух, поверх голов, а не сразу на поражение. Собственных дезертиров тоже не щадили. Закон есть закон. Впрочем, когда началось отступление по всем фронтам, то и законопослушные немцы начали потихоньку звереть. Но немцы были чужими, а партизаны вроде как свои. Со своих и спрос другой. Что же касается румын, то те были вообще из особого теста. Хоть и управляли они городом исправно – школы открыли, церкви восстановили, а все же дисциплина явно не относилась к числу их добродетелей. В начале 1944 года, когда Красная армия стала наступать, немцы забрали у румын бразды правления города. Те же, покидая город, мародерствовали так, что даже немцы диву давались. То, что из города вывозились машины и трамваи, это еще, как говорится, можно было понять, но потом стали тащить все, что попадалось под руку. Забирали одежду и грузили мебель. Выкорчевывали паркет и снимали люстры. Вывозили зеркала, стекла, доски, брусчатку с улиц и чугунные садовые решетки. Дошло до того, что утащили рельсы с Ришельевской. Казалось, будь их воля, они бы и землю, и воздух, и Черное море в придачу вывезли. И вообще со стороны это выглядело так, будто не оккупанты удирают обратно к себе домой, а беженцы в преддверии оккупации покидают родные места, собирая на скорую руку все, что дорого сердцу и нажито непосильным трудом. У местных жителей подобное крохоборство не вызвало ничего, кроме раздражения. Но с другой стороны, за время оккупации румыны восстановили экономику, дали хлеба и зрелищ, да и не зверствовали особо. Так что мародерство можно было и потерпеть. Кроме того, одесситы помнили, что в 1941 году примерно таким же макаром их город покидали «родные» коммунисты. Готовя Одессу к сдаче, советская власть тоже не церемонилась. Все автомобили и автобусы побросали в море, все поезда уничтожили, всех лошадей зарезали, часть города затопили, радиоприемники отобрали, маяк взорвали, электростанцию (снабжавшую город водой) разрушили, а напоследок еще и побомбили мирных жителей – с какой целью, не очень понятно. Видимо, следуя поговорке «бей своих, чтоб чужие боялись». Или классику – «так не доставайся же ты никому!»
Так или иначе, но, собственно, уход румын в 44-м и сыграл злую шутку со стариком. Будучи по профессии маляром, он во время оккупации красил ограды, муниципальные здания, лавочки и магазины. Это, конечно, было нехорошо, ибо сам факт работы в оккупированном городе был компрометирующим, но все же худо-бедно могло бы пройти мимо внимания советских карательных органов. Однако 12 января немцы собрались отпраздновать день рождения рейхсмаршала Геринга и для начала решили обновить здание столовой, для чего и наняли старика и еще нескольких работников. Те все покрасили, привели в праздничный вид, получили по двести рейхсмарок (к тому времени уже сильно обесценившихся) и разошлись по домам. А в апреле в город вошла Красная армия. Тут же за дело взялись доблестные советские органы, которые стали разбираться, кто да что да почем. Тут-то и произошла нелепая случайность, которая и подвела старика. Сначала арестовали его соседа, подозреваемого в сотрудничестве с оккупационными властями. Старика вызвали всего лишь как свидетеля. И все бы ничего, если бы на допросе не присутствовал странный небритый человек, который при виде старика вдруг переменился в лице и начал кричать:
– Вот он! Хватайте его! К расстрелу предателя!
Оказалось, что это местный партизан Спиридонов. Старик начал было уверять, что совершенно ни при чем и понятия не имеет, о каком предательстве идет речь, но ему не поверили. Со слов Спиридонова выходило, что партизанский отряд, в котором он находился (и который загадочно исчез), на самом деле пал жертвой предательства. Тогда чекисты еще не знали, как дело обстояло в действительности, и потому поверили Спиридонову. Старика взяли в оборот и принялись проверять. Первым делом выяснили, что он красил немецкую военную столовую ко дню рождения Геринга, что само по себе было достаточным обвинением. Однако в ходе обыска в квартире старика чекисты обнаружили среди многочисленных газет несколько номеров юмористического журнала «Смех», издававшегося во времена румынской оккупации. В этом журнале печатались карикатуры на Сталина, а также всяческие антисоветские фельетоны. Одно хранение подобной литературы тянуло на «десятку без права переписки». Старик, конечно, принялся уверять, что хранил газеты и журналы вовсе из идеологических или библиофильских соображений, а просто потому, что как маляр использовал бумагу в качестве настила (а иногда и сооружал из них малярские треуголки), но это уже никого не могло убедить. Кроме того, выяснилось, что до войны старик уже сидел сначала за вредительскую деятельность (за час до первомайской демонстрации красил транспарант и заляпал краской портрет Сталина, в результате чего отправился на пять лет в лагеря), а затем за антисоветскую пропаганду (после первой отсидки устроился на химкомбинат, где на него написали донос). Имевшиеся судимости вкупе с покраской столовой, хранением антисоветской литературы и предательством партизанского отряда тянули на расстрел.
Но судьба неожиданно смилостивилась над стариком. За день до заседания выездной «тройки» выяснилось, что предательства никакого не было, поскольку вся история Спиридонова была бредом воспаленного мозга. На самом деле партизанский отряд, в котором Спиридонов отвечал за связь, слишком долго прятался от немцев в катакомбах, в результате чего начался голод. А следом паника. Медсестра Зимина предложила сдаться немцам. Несмотря на то что предложение было сделано всего лишь в качестве возможной темы для обсуждения, командир отряда (видимо, уже тронувшись умом от голода), немедленно обвинил медсестру Зимину в предательстве, после чего, не дожидаясь объяснений, выхватил пистолет и застрелил ее на глазах у товарищей. Внятных доказательств вины несчастной медсестры командир не предоставил, но спорить с ним не стали. А поскольку умирать от голода не хотелось, единогласно постановили съесть Зимину. Единственным, кто так и не смог притронуться к медсестре, был тайно влюбленный в нее Спиридонов. Не прошло и трех дней, как командир снова заявил о готовящемся предательстве, хотя разговоров о сдаче и в помине не было. На сей раз он ткнул пальцем в двоюродного брата Спиридонова, Чередниченко. Тут, правда, от скорой расправы командира удержали. Попытались убедить, что это нисколько не решит их проблем в долгосрочной перспективе. Командир стал кричать, что вокруг изменники и предатели, после чего, видимо, окончательно спятив, стал палить в бывших соратников. Спиридонов успел выхватить нож и бросился на командира, но, как выяснилось, спас тем самым только свою жизнь, ибо трех оставшихся человек, включая Чередниченко, командир успел своей беспорядочной стрельбой с ходу уложить насмерть. Увидев, что в живых остался он один, Спиридонов отправился сдаваться. Однако заблудился, поскольку никогда не выходил из катакомб в одиночку. Проблуждав еще три дня, он наконец выбрел на свет, но за это время и сам двинулся умом. К тому моменту власть в городе перешла к советской власти, о чем Спиридонов понятия не имел. Впрочем, несмотря на повредившееся сознание, он быстро понял, что пропажа отряда вызовет вопросы, и потому явился к чекистам с заявлением, что партизанский отряд был якобы выдан каким-то местным жителем. Увидев старика, он решил не дожидаться другой возможности и обвинил того в предательстве. Чекисты не сразу поняли, что перед ними псих (хотя могли бы, поскольку после требования «расстрелять» старика-предателя Спиридонов почему добавил «и съесть»), оттого и принялись за несчастного маляра со всем тыловым энтузиазмом. Когда же выяснились истинные обстоятельства исчезновения отряда, на старике уже «висели» новые преступления: юмористический журнал и покраска столовой. Не считая былых «вредительских» подвигов. В общем, по совокупности дали 15 лет. Как метко заметил один из сокамерников старика по КПЗ – «повезло».
– Вот такие дела, – закончил старик. – И пятнадцать лет, как с куста. Но я особо и не рассчитываю живым выйти. Такие сроки – все равно что расстрел.
– А может, все-таки скостят? – сказал Фролов.
Старик криво усмехнулся.
– Такой не скостят. Я на этом деле собаку съел. Да и потом, как этот закончится, новый навесят. Был бы человек, а срок найдется. А скорее всего, и того проще – в лагере в расход и пустят. Ну а у тебя что за беда?
Узнав, что Фролова взяли за то, что он отказался снимать кино, старик уважительно замолчал. Поскольку, видимо, даже в его голове не очень укладывалось, как за какое-то кино можно человека в лагерь упрятать. Одно дело – портрет Сталина, тут диверсия налицо. Покраска немецкой столовой ко дню рождения Геринга – тоже, в общем, понятно. Антисоветский журнал туда же. А вот так, чтоб отказался что-то там снимать и десять лет за здорово живешь, это даже ему казалось диким. Про съемки пропагандистского фильма для немцев Фролов говорить не стал, как не говорил об этом на допросах в НКВД. Об этом знали только невидовцы и Никитин. Но все они, скорее всего, уже сами были на пути в лагеря, так что какая теперь разница?
Диалог со стариком как-то быстро исчерпал себя и больше не возобновлялся. У Фролова не было сил поддерживать разговор, у старика, кажется, больше не было вопросов.
Иногда Фролов косился на соседа справа. Почти все время пути он сидел молча, опустив голову на грудь и даже не кашляя. Однажды он так просидел целый день. Когда его неменяющаяся поза стала вызывать подозрение у окружающих, старик не выдержал. Он легонько ткнул локтем Фролова.
– Глянь-ка, сосед твой там не отмучился, часом?
– Нет, – глухо ответил сосед, услышав вопрос.
– Значит, живой, – удовлетворенно кивнул старик. – Ты уж подавай признаки жизни, что ли…
– А зачем? – спросил сосед, не поднимая головы.
– Труп место занимает, – обстоятельно пояснил старик. – Доедем до пересыльного. Там тебя выкинем. А ты, может, живой еще. Вот тебе и «зачем».
На это сосед ничего не сказал. Но старик уже настроился на разговор.
– Ты сам откуда будешь?
– А тебе к чему?
– А ты не горячись. Мало ли, может, знакомые общие…
– Нет у нас с тобой общих знакомых, – отрезал сосед и, кажется, собрался добавить крепкое словцо, а, может, и два, но передумал.
– А фамилия какая?
– А что тебе до моей фамилии? В следователи записался, что ли? Ну, Кантюков. Успокоился?
– Кантюков, – попробовал на вкус фамилию старик. – Не из тверских будешь? А то знал я одного Кантюкова. В 35-м году за изнасилование сидел. Хороший человек был.
– Тьфу ты! – сплюнул летчик. – Пакость какая.
И добавил, видимо, желая отбиться от нежелательного родства с насильником: