Чары. Избранная проза
Шрифт:
— Почему ты плачешь? У тебя что-нибудь болит? — спрашивала мать, не находя в себе сил, чтобы доискиваться до причин моих капризов, вызывающих у нее лишь одну досаду.
Я молчал. Молчал. Молчал.
— Может быть, горло? — спрашивала она уже мягче, испытывая чувство вины за свою недавнюю досаду. — А ну-ка открой рот…
Она придирчиво осматривала мое горло, заранее зная, что не обнаружит ни малейших признаков простуды.
— Все в порядке. Может быть, живот?
Терпеливо выждав положенное время с открытым ртом, я обреченно задирал на груди рубашку.
— Не надо. Лучше скажи мне сам, почему ты плачешь. — Она улыбалась, оставляя за мной право, не произносить слова, известные ей заранее. —
Я смотрел на нее широко, изумленно раскрытыми глазами, не зная, верить ей или нет.
— Да, дорогой мой, в больницу, ты же останешься дома с твоим папой.
Я по-прежнему смотрел на нее, не мигая. И моя недавняя жалость к самому себе превращалась в такую острую жалость к матери, что я цепко хватал ее за руку, за конец вязаной шали, накрывавшей плечи, за подол платья и весь день ходил за ней словно привязанный. Ходил, не помышляя ни о каких жалобах и мечтая лишь о том, чтобы ее никуда не забирали.
Глава одиннадцатая
МАМУ ЗАБРАЛИ
Терпеливое и великодушное разъяснение
Мечтал, выпрашивал, вымаливал у кого-то неведомого, в чьей это было власти, но это не помогло, и маму забрали. Забрали через несколько дней на неотложке, приехавшей под утро, а я — остался. Остался вместе с отцом, который каждый вечер водил меня к тому самому родильному дому имени Грауэрмана, где когда-то родился и я, и мы стояли под желтыми квадратами окон, казавшимися еще более зябкими и неуютными, чем окружавшая их темнота. И после долгих криков хором и врозь, скандирования на виду у прохожих в рупор сложенных у рта ладоней: «Ан-ге-ли-на!» — в одно из окон, наконец, выглядывала мать, бледная, осунувшаяся, в блеклом, выцветшем больничном халате, и мы растроганно махали ей рукой, затравленно и умильно улыбались, посылали воздушные поцелуи и чертили в воздухе какие-то знаки.
И вот однажды на наши крики никто не выглянул, и сухопарая дежурная с надменно-строгим лицом, сидевшая за окошечком справочной, сказала отцу, что у него родилась дочь, и сообщила вес новорожденной — пугающе маленький, неполных три килограмма. Отец слегка остолбенел от растерянности, неуверенно улыбнулся, заискивающим кивком обозначил полнейшее удовлетворение словами дежурной, не оставлявшее сомнений в том, что он ее хорошо расслышал и понял, и тут же переспросил: «Как вы сказали?» Переспросил с опаской, на что ему было дано терпеливое и великодушное разъяснение: «Папаша, у вас дочь. Вес два восемьсот, рост тридцать девять». После этого стало ясно, что он ничего не понял и вряд ли что-нибудь расслышал. Тем не менее, отец столь же удовлетворенно кивнул, взял меня за руку, повел к выходу, но вдруг остановился и с недоумением посмотрел на закрывшееся окошко справочной: «Девочка! Но почему, же такая маленькая?!»
С этим счастливым недоумением, застывшим на лице, он вместе со мной несколько раз обошел вокруг Арбатской площади, затем вокруг старой станции метро «Арбатская», затем вокруг фонтана с мальчиком, держащим рыбу, изо рта которой по замыслу архитектора должна была бить вода. О этот знакомый до слез фонтан! Его сломали, когда расчищали площадку под здание Генштаба, поглотившего собой и прежний вход в новую станцию метро, но я-то его помню так же, как и большой мозаичный портрет Сталина во весь рост, в маршальских погонах и хромовых сапогах, встречавший меня при подъеме на эскалаторе: сначала портрет, а потом фонтан. Фонтан, на который я взбирался, пользуясь тем, что его
Итак, отец тогда несколько раз обошел вокруг, у цветочницы с плетеной корзиной купил букет, млеющий в целлофановом коконе, написал записку, состоящую из одних восклицательных знаков, и попытался послать матери. Но цветы у него не приняли, и тогда, неумело и застенчиво держа в руках букетик, он отправился искать ей подарок (благо в кармане была зарплата, и он чувствовал себя богачом). Отправился вместе со мной, едва поспевавшим за ним и похныкивавшим от досады на то, что расстояние, отмеренное одним его шагом, мне приходилось преодолевать в три маленьких шажка. Похныкивать-то я похныкивал, но не сдавался, потому что подарок есть подарок и его нужно было найти. Не какой-нибудь, а особый — память на всю оставшуюся жизнь.
Подарки и приготовления
И вот в ювелирном магазине, где царил таинственный полумрак, подобающий такому месту, как кладовая, сокровищница, хранилище роскоши, отец выбрал серьги, брошь и цепочку: они покоились на бархатном ложе черной лакированной коробки, лежавшей под стеклом витрины. Услужливый и юркий продавец выдвинул ящик витрины, достал коробку, подчеркнуто аккуратно — с уважением к дорогой покупке — завернул в прозрачную бумагу, крест-накрест обвязал розовой лентой и увенчал пышным бантом. Накануне возвращения матери отец на радостях выпил полграфина зубровки и устроил уборку — вымыл полы в комнатах, вытер пыль с буфета, навел глянец на зеркало и, довольный приготовленным сюрпризом, выложил подарок на стол, поместив рядом цветы и праздничную открытку.
В назначенный день мы заказали такси, хотя от роддома до нас было два шага. Но мы заказали, словно без этого событие потеряло бы, утратило часть своей важности и значимости. Ну, как же без такси! Поэтому машина марки «Победа», поданная к роддому имени Грауэрмана, привезла нас на Молчановку вместе с матерью и еще чем-то непонятным, сморщенным, красным, завернутым в одеяльце, — моей новорожденной сестрой. Сестрой, чье лицо мне разглядеть никак не удавалось, потому что меня к ней не подпускали, опасливо заслоняя ее всякий раз, когда я собирался кашлянуть или чихнуть. Едва переступив порог комнаты, отец стал распеленывать дочурку, а мать устало улыбнулась знакомым вещам и, удивленная нашим сюрпризом, примерила перед зеркалом серьги, приколола к груди брошь и надела на шею цепочку.
Наклоненное зеркало
«Спасибо тебе за подарки, — сказала она отцу, подкрашивая помадой губы и трогая напудренной ваткой осунувшиеся после мучительных родов щеки. — Только когда мне это носить?! У нас теперь двое детей! Ты же хотел девочку — вот и пускай она теперь будет папина, а сын — мамин». Сказала, и я, мамин, почувствовал, что с пристальным вниманием смотрю, как отец меняет пеленки, мать примеривает у зеркала серьги, брошь и цепочку, а сам я пытаюсь разглядеть личико новорожденной сестры. Папиной, как ее назвали. Да, пытаюсь разглядеть и при этом смотрю на себя, пытающегося… И это так удивительно, непостижимо, загадочно, хотя, казалось бы, ничего в этом удивительного нет и передо мной лишь случайный момент жизни: отец пеленает, мать примеривает, я пытаюсь разглядеть. Но в том-то и дело, что жизнь в этот момент отбрасывает едва различимый экзистенциальный отсвет, похожий на отсвет зеркала, которое выносят из мебельного магазина, чтобы погрузить в машину.