Чары. Избранная проза
Шрифт:
На таможне в Капернауме
Я вновь листаю книги с пометками дедушки и отыскиваю в них сведения о первом евангелисте, служившем на римской таможне в Капернауме и собиравшем торговую пошлину. Собиравшем до тех пор, пока мимо не прошел одетый в хитон, закутанный в плащ и подпоясанный поясом человек с волосами до плеч. Да, длинными золотистыми волосами, рыжеватой, с пшеничным отливом, бородкой, угадывающейся радугой, лучистым нимбом вокруг головы и искоркой, проскальзывающей меж пальцев. «Проходя, увидел Он Левия Алфеева, сидящего у сбора пошлин, и говорит ему: следуй за Мною. И он, встав, последовал за Ним». Да, так это все и было — и нимб, и искорка, и слова, обращенные к утомленному зноем, скрипом повозок, блеянием, мычанием, хриплыми возгласами, окриками и стонами таможеннику, который сидел под навесом, вытирал со лба пот и задумчиво
Выкладывал, добавляя монетку к монетке, тремя разными столбиками — один повыше, два других пониже, чтобы затем разрушить и снова начать выкладывать. И думал, что так будет завтра, послезавтра, всегда, что ему суждено состариться, сгорбиться, покрыться морщинами и поседеть на этой таможне. И вот — слова, и он встает, подчиняясь их завораживающей, гипнотической силе, бросает все и уходит…
Так мытарь Левий стал преданным учеником Иисуса, апостолом Матфеем, а затем и первым евангелистом, покровителем тридцатых. Покровителем, чьи пальцы были в кровь стерты ноздреватым веществом жизни, из которого неведомая воля создавала то распятого на кресте, рядом с разбойниками, человека с нимбом, то разрушенный до основания иерусалимский Храм, то ликующих демонстрантов на площади перед Мавзолеем, то хмурых дозорных на сторожевых вышках. Да, причудливые экзистенциальные фигурки, выстроенные в ряд, но вот я открываю книгу и снова, в который раз, не нахожу знакомых красноватых отсветов — нигде, кроме одной страницы, где Матфей пишет о том же, что Марк и Лука. «И отошедши немного, пал на лицо Свое, молился и говорил: Отче Мой, если возможно, да минует Меня чаша эта; впрочем, не как Я хочу, но как Ты», «…да минует Меня чаша» — возникло, «…не как Я хочу, но как Ты» — исчезло.
Исчезло — и вновь голубое сияние, и я люблю Галю Кондратьеву, люблю красное кирпичное здание школы, люблю подвал с окнами на уровне ног, нашу дачную половинку, люблю глупую Шурочку и наш двухэтажный домик. Люблю, покрываемый ласковой сенью первого евангелиста, и мое сердчишко бьется в невидимой теплой руке…
Глава девятая
УЛИЧНЫЙ, БЕЗДОМНЫЙ И СЧАСТЛИВЫЙ
Пятачок, простеночек
…и не то чтобы был двор, особый, необыкновенный, не похожий на остальные дворы, а просто был двор, самый обыкновенный, похожий на все остальные. С покосившейся створкой решетчатых, железных, проржавевших ворот, водимой ветром и царапающей землю, с обуглившимися балками сгоревшего дровяного сарая, торчащими над пепелищем, с бачками помойки, похожими на брошенных языческих идолов, и обложенной беленым кирпичом клумбой, на которой цвели незабудки. Двор, заваленный мусором и заросший крапивой, репейником и лопухами — до самой середины кирпичной стены, отделяющей его от соседнего двора. Двор, так же как и прочие дворы, пахнущий мокрыми простынями, качающимися на веревках, внимающий стуку домино и звукам патефона, выставленного на подоконник распахнутого окна. Двор-пятачок, двор-простеночек между двумя соседними домами, он, собственно, и не считался настоящим двором, но при этом настолько же был для меня, насколько сам я есть, живу, существую.
Был двор, и были его жители, которых именно так и следовало называть, поскольку их бедная, плохонькая и неприметная жизнь проходила отнюдь не дома, а во дворе. И вот они, эти жители, возникают передо мной, словно в затуманенном овале старого зеркала. Вот хромая дворничиха в брезентовом фартуке и рукавицах, по утрам подметавшая тротуары, а вот парализованная старуха в креслице на колесах, с утра до вечера дремавшая у подъезда и пробуждавшаяся лишь для того, чтобы унесли тарелку с недоеденной кашей и перевезли ее из тени на солнышко. Возникают Немировские, жившие на первом этаже, и их соседи Мыриковы, обитавшие, напротив, в деревянной, похожей на сарай, пристройке, розовощекий дебил Вовочка со своей улыбчивой бабой-няней, как он ее называл, дурочка Манюня, ходившая в стоптанных ботах на босу ногу и обтрепанном пальто без верхней и нижней пуговиц, и местный хулиган Ленька Парамонов, за курчавые волосы прозванный Пушкиным.
Да, в каждом московском дворе был свой Пушкин — так же, как и свой Рыжий. И конечно же в каждом, каждом — точильщик, старьевщик и молочница, приносившая по утрам свои бидоны с проложенной под крышкой, пропитанной парным молоком марлей. Вот и возникают все они, обитавшие не дома, а во дворе, и поэтому о хромой дворничихе знали, что в кармане фартука у нее хранится заткнутая тряпичной пробкой четвертинка. О парализованной старушке — что она скоро умрет, и ее похоронят на Ваганькове, о Немировских — что у них убили сына, о Вовочке — что его бросили родители. О дурочке
Знали, потому что все это — и двор, и каждый из его жителей — было для всех так же, как и для меня. Было настолько же, насколько сам я есть. В этом и заключается экзистенция того восторженного, самозабвенного чувства, которое охватывало меня во дворе. Охватывало, стоило лишь развеять извечные подозрения родителей, что у меня болит горло, что я не сделал уроки, что я опять подерусь с соседскими мальчишками, и после долгих просьб, заверений и клятв вырваться из дома, произнеся наполовину вопросительное, уклончивое, неуверенное, наполовину капризно-настойчивое и обиженное:
— Ну, я пошел?..
— Ладно, но только гуляй под окнами и в восемь часов возвращайся, — соглашается мать, глядя на меня с нескрываемым сомнением, означающим, что она не слишком верит моим клятвам.
— Хорошо, хорошо, в восемь, — отвечаю я, балансируя на жердочке, соединяющей строгость матери с ее снисходительностью. — В восемь я буду дома.
— Обещаешь? Под честное слово?
— Обещаю. Под честное-честное.
— Смотри! А чтобы не опоздать, почаще подходи к взрослым и спрашивай, который час, — напоследок добавляет мать, довольная тем, что своевременное внушение освобождает ее от последующего беспокойства за сына.
Подходи — и спрашивай: о невинные и неискушенные годы, когда дети не знали, что такое собственные наручные часы, взрослые — что такое красивое белье, и никто не знал — это было величайшим секретом, государственной тайной — что такое туалетная бумага!
И вот я уже одет, вечный, застывший в своем возрасте, не взрослеющий мальчик конца пятидесятых, застегнут на все пуговицы моего короткого пальто, из которого я давным-давно вырос, опоясан туго затянутым ремнем с проколотыми в нем дырочками и выпущен во двор. Во двор, где царапает землю створка железных ворот, торчат над пепелищем обгоревшие балки, грохочут ведра о стенки помойных бачков, дворничиха сметает в совок сухие листья, старик татарин кричит под окнами: «Старье берем!» — и дремлет в креслице парализованная старуха с тарелкой на коленях.
Двор-пятачок, двор-колодец, двор-простеночек, где — несчастный домашний ребенок — я чувствую себя уличным, бездомным и счастливым.
Побеги за бачки и сараи
Да, именно счастливым своей бездомностью, своей оторванностью от глухих, затененных плотными, тяжелыми занавесками, заставленных пыльной мебелью комнат, привычного поскрипывания половиц и протяжного стона дверей, потрескивания березовых дров за печной заслонкой, скрежета кочерги, ворошащей потухшие угли, шарканья ног, звона посуды и знакомых голосов, произносящих одно и то же: «Вставай, пора завтракать», «Мой руки и садись обедать», «Ужин уже не столе», «Убирай игрушки и ложись спать». Завтракать, обедать, ужинать, спать — все это сливалось в однообразную и томительную череду дней, похожих друг на друга, словно отштампованные на обоях цветы, завитки которых я разглядывал, отворачиваясь к стене, после того как меня отправляли в постель. Похожих настолько, что иногда, проснувшись, я забывал, где нахожусь — уже в сегодня или еще во вчера. Все мои мысли, да и сам я, проснувшийся, казалось бы, были такими вчерашними, но в то же время мое пробуждение говорило о том, что наступило сегодня, и вот я обо всем забывал, поднимаясь с кровати так, словно я только что в нее ложился, накрывался стеганым одеяльцем, заправленным в накрахмаленный пододеяльник, и отворачивался к стене, покрытой желтыми завитками.
Так было дома, и лишь во дворе я освобождался от своего домашнего несчастья и становился счастливым. Охватывавшие меня чувства одиночества и бездомности таили ту странную притягательность, которая заставляла враждебно и непримиримо коситься на окна наших комнат и, вместо того чтобы гулять неподалеку — под самыми окнами, — убегать далеко, как можно дальше, где меня не видно и не слышно. Как можно дальше — за сараи, за бачки помойки, за кучу мусора, похожую на разрушенный Вавилон, за отсыревшую понизу, с изумрудной замшелостью на стыках кирпичей и склизкими подтеками стену, зияющую проломом в соседний двор. Убегать и прятаться в лопухах, репейниках и крапиве, с бесстыдным самозванством заполонивших углы нашего двора и, словно незваная рать, перекинувшихся в соседний. Прятаться, затаиваться, садиться на корточки, наклоняя голову так, чтобы подбородок прижимался к коленям, и, испытывая мстительный восторг от мысли, что уж здесь-то не найдется ни одного взрослого, у кого можно спросить: «Который час?»