Чары. Избранная проза
Шрифт:
Экзистен… экзи… и нет никакой жизни, а есть лишь обманчивый зеленоватый отсвет. Обманчивый, зеленоватый, зыбко мерцающий, колеблющийся, словно сотканный из зноя мираж, — неужели это и есть моя жизнь, моя любовь, моя единственная половинка?! Лишь это — неужели?! Так я спрашиваю, мучительно допытываясь у себя ответа, и когда к горлу подкатывает тошнота, именуемая экзистенциальным отвращением к жизни, меня внезапно осеняют прозрачные столпы небесного света, нездешнее голубое сияние, и слова Иисуса, приведенные четвертым евангелистом, апостолом Любви, звучат надо мною: «Как возлюбил Меня Отец, и Я возлюбил вас: пребудьте в любви Моей. Если заповеди Мои соблюдете, пребудете в любви Моей, как и Я соблюл заповеди Отца Моего и пребываю в Его любви. Сие сказал Я вам, да радость Моя в вас пребудет и радость ваша будет совершенна. Сия есть заповедь Моя, да любите друг друга, как
Глава пятая
РАСТИ, СОРНЯЧОК!
Экзистенциальные места, вызывающие тревожные предчувствия
…но все это я узнал потом, через много лет после того, как навсегда простился с красным кирпичным зданием школы, сквозящим в листве тополей и кленов, обнесенным решетчатой оградой, с низким каменным крыльцом-площадкой перед парадными многостворчатыми дверьми. Простился и с тех пор лишь изредка окидывал его взглядом прохожего, случайно оказавшегося в этих местах — местах своего детства. В такие минуты я либо спешил на встречу, назначенную мне нетерпеливым кредитором на углу соседнего переулка, либо торопился по неотложным делам в одно из муниципальных учреждений, находившихся неподалеку, либо возвращался на свой чердак с единственным желанием поскорее раздеться, сесть в глубокое кресло и забыться от всяких дел. Поэтому я, никогда не останавливался у здания школы, и даже непроизвольная попытка слегка замедлить шаги обычно заканчивалась тем, что я озабоченно поглядывал на часы, прикидывал, сколько времени осталось в запасе, и, вздрогнув, словно пришпоренная лошадь, от кольнувшего меня страха — а вдруг опоздаю?! — переходил с шага на мелкую рысь.
Правда, однажды весной, в облачный, пасмурный день, я все-таки остановился и даже достал из кармана истрепанную записную книжку, намереваясь приступить к моим обычным расспросам. Остановился, но тотчас же подумал: а ведь ни прежних учителей, которые вечно подозревали, что я списал или мне подсказали, и поэтому одаривали меня лишь скупыми, неприязненными похвалами (и гораздо охотнее устраивали мне разносы и нагоняи), ни строгого завуча, следившего, чтобы на перемене все гуляли парами, ни грозной директрисы я уже не встречу. А новые — совсем не грозные и не строгие — мне ничего не скажут. Только посмотрят с недоумением на странного человека с бородкой провизора, крапленым пигментными пятнышками лбом, седыми висками и сетчатыми морщинами в уголках глаз, называющего себя бывшим учеником, и со свойственной им либеральной терпимостью вздохнут, улыбнутся и разведут руками:
— К сожалению, не можем ничем помочь. Увы, увы. Вероятно, это было очень давно…
— Да, в конце пятидесятых.
— Ах, пятидесятые! Седая старина! Тогда по прописям жирные и волосяные линии учились писать пером номер восемьдесят шесть или… «лягушкой», что ли. Да, кажется, оно так называлось… Мы в те годы еще не преподавали. Сами за партой сидели.
— Ну, что ж, извините, — произнесу я в ответ, неловко сминая в руках черную фетровую шляпу и стараясь показать, будто я ничуть не разочарован. — Приятно было познакомиться…
— А в какой вы, собственно, учились школе? — участливо уточнят они напоследок.
— В девяносто четвертой.
— Вот видите, а это двести четырнадцатая. Наверное, вы ошиблись…
Даже номер школы и тот изменился, на застекленной вывеске у входа так и обозначено: «Средняя школа № 214» — и к этому номеру мне привыкнуть не легче, чем к другому имени матери или отца. Девяносто четвертая — моя, родная — стала теперь какой-то двести четырнадцатой. Уверяю вас, это так же нелепо, постыдно и оскорбительно, как, если бы мою родную мать перестали звать Ангелиной, а отца — Серафимом. Да и внутри школы все перестроили, перекрасили, заново побелили потолки, настелили и натерли мастикой полы, заменили пыльные фикусы на вьющиеся по веревке плющи, и стоит лишь приоткрыть дверь, как в нос ударяет совершенно незнакомый, неприятный, чужой запах. Чужой и резкий — как в аптеке, на вокзале или в других экзистенциальных местах, вызывающих тревожные предчувствия, беспокойство за будущее и страх перед новым жизненным состоянием. А ведь это та же самая школа — значит, и запах должен быть тот же самый, и предчувствие должно возникать такое же, как и раньше: знакомых стен, пола и потолка.
Черные, сатиновые…
Но не возникало, не возникало, поэтому, потоптавшись возле двери, я в тот день так и не решился зайти внутрь, а вместо этого стал бродить по школьному двору, засаженному тополями, кленами и цветущей черемухой, мять в пальцах белые лепестки, растирая их до душистой кашицы, и разглаживать на ладони сорванные листья. Мой взгляд скользил по знакомым окнам, и я привычно вспоминал, что угловое — это класс литературы, два средних — класс географии с картами и глобусом на учительском столе. А дальше — классы математики, физики и ботаники, за черными партами которых я просидел четыре года, пока меня не перевели в другую школу, не простую четырехэтажную, а английскую пятиэтажную с овальными барельефами Пушкина, Толстого (дореволюционный период), Горького и Маяковского (послереволюционный) над входом. За черными партами с откидывающимися крышками и жесткими деревянными скамьями — четыре года.
Целых четыре — шутка ли сказать!
Потому-то мне так и знакомы эти окна, этот двор, эти неуклюже парадные двери, открывавшиеся лишь первого сентября. В этот праздничный день на ступенях выстраивались горнисты и барабанщики в белых блузках, галстуках и пилотках. Морща лоб и округляя щеки, они выдували из медных, воздетых к небу, сиявших на солнце труб натужные звуки пионерских фанфар и выбивали палочками дробь на натянутой свиной коже. А по заасфальтированному плацу школьного двора в алфавитном порядке маршировали шеренги: первый «А», первый «Б», первый «В»… Да, парадные двери и эта узкая боковая дверь, в которую мы врывались, вламывались, протискивались каждое утро, начиная со второго сентября. Протискивались, стараясь не попадаться на глаза суровой, грозной, носившей гимнастерку, как комендантша, директрисе по имени Дора Дормидонтовна. Она следила за нашими прическами (непременно с челочкой или под ноль), пришитыми к кителям и гимнастеркам пуговицами и выстиранными воротничками. Так же ловко мы ускользали от дежурных с повязками, проверявших, чтобы у каждого в портфеле был дневник и черный сатиновый мешок со сменной обувью. В портфеле или поверх портфеля, привязанный за резинку к ручке. Со сменной обувью и матерчатой нашивкой, на которой химическим карандашом выведены фамилия, имя и номер класса владельца: Павлов, первый «Б».
Красное кирпичное здание, окна учебных классов, черные, сатиновые школьные годы…
Кирпично-красные отсветы
Впрочем, уродливость и неуклюжесть я тоже разглядел потом, через много лет, а до этого школа казалась мне храмом. Да, с того самого дня, когда меня впервые поставили в шеренгу, выстроенную перед парадными дверями, и из медных раструбов вырвались натужные звуки фанфар, и по натянутой свиной коже застучали барабанные палочки, я был убежден, что столь часто произносимое взрослыми слово — храм — относится именно к школе. Убежден, что никаких других храмов на свете попросту не существует. Какие еще могут быть храмы, если я каждый день слышу, что школа — это совершенно особое, предназначенное для благоговейного поклонения, святое место, уступающее по своему значению, пожалуй, только Кремлю или Мавзолею. Уступающее, — понятно, уступающее, поскольку в Кремле заседает правительство, а в святая святых Мавзолея, пронизанного фиолетовым свечением, покоится набальзамированная мумия вождя. Но в то, же время про Кремль и Мавзолей не говорится, что это храм, а про школу — говорится.
«Дорогие дети, сегодня вы переступаете порог школы. Все вы должны помнить, что школа — это храм науки, храм знаний, и ваша задача овладевать этими знаниями, учиться, учиться и учиться, как завещал Владимир Ильич», — произносит наша директриса, обращаясь к застывшим на плацу шеренгам. И точно так же, как по особому, благоговейно-назидательному оттенку ее голоса я догадываюсь, что Владимир Ильич — это не какой-то Владимир Ильич из соседнего дома, а тот самый вождь из Мавзолея, я ни минуты не сомневаюсь в том, что настоящий храм и должен выглядеть как красное кирпичное здание, обнесенное решетчатой оградой.
Ни минуты не сомневаюсь и верю: храм — это школа, школа — это храм. Верю и не допускаю даже мысли, чтобы вдруг обнаружился еще какой-нибудь храм-самозванец, — не допускаю, так же как мысленно не допустил бы, чтобы человека из соседнего дома звали Владимиром Ильичом. Ходит с палочкой по краю тротуара — седой, сутулый, шаркающая походка, на ногах ботинки с калошами, на голове тюбетейка, в авоське болтается буханка черного хлеба, из бидончика выплескивается молоко, и пожалуйста, вам — Владимир Ильич! Нет уж, братец, нас не обманешь: в такого Владимира Ильича все равно не поверим! И уж тем более не поверим в то, что какое-нибудь здание — кроме красного кирпичного — именуется храмом. Храм, как и Владимир Ильич, может быть только один, и название его — школа.