Чары. Избранная проза
Шрифт:
Мое особое — привилегированное — положение при дяде Вовчике объяснялось вовсе не тем, что дядя Вовчик меня любил, а тем, что он меня однажды случайно заметил, когда зимой я слонялся по двору, изгнанный с урока, обламывал намерзшие на водосточные трубы сосульки или выбеливал снежками кирпичные столбы ограды. Заметил и почему-то запомнил, а запомнив, уже из упрямства и вредности не желал забывать. Так, собственно, и началась наша дружба, с моей стороны отличавшаяся тем, что я-то любил дядю Вовчика и гордился своим положением приближенного. Оно, это положение, давало мне немалые выгоды и преимущества, возвышало над прочими учениками класса, которые не могли и мечтать о подобной дружбе, потому что при таком слабом зрении и памяти, какие были у дяди Вовчика, трудно вообразить, чтобы он заметил и запомнил еще кого-нибудь, кроме
Тут уж и мне приходилось изрядно побеспокоиться, потому что состояние рассеянной слепоты, отрешенной забывчивости и угрюмой сосредоточенности, овладевавшее им во время запоя, было наиболее опасным для моей репутации приближенного. Дядя Вовчик меня начисто забывал, и стоило мне появиться в дверях, он грозил заскорузлым пальцем с отбитым, сизым ногтем — и кричал сиплым голосом: «А ты, паршивец, что здесь делаешь?! Метлы воруешь?!» Если при этом находились свидетели из числа моих одноклассников, ревновавших ко мне дядю Вовчика и завидовавших нашей дружбе, мне стоило немалых стараний убедить их, что не следует удивляться подобной бесцеремонности, что так уж принято между закадычными друзьями — кричать и грозить пальцем, выражая тем самым особую любовь и расположение. Что же касается паршивца, то это всего лишь шутка, невинная шутка, которую лишь непосвященный способен понять в буквальном смысле. На самом же деле это дружеское обращение наделено не буквальным, а переносным смыслом, и посвященный знает, что паршивцем из суеверия называют особенно близкого, дорогого и любимого человека.
Пытаясь выбраться из трясины
В подтверждение своих слов я храбро переступал порог дворницкой и, подойдя к ржавой железной кровати с подушкой без наволочки, полосатым матрасом и проволочной сеткой, провисавшей под тяжестью лежавшего дяди Вовчика, и бочком подсаживался к нему. Подсаживался, на глазах у всех брал за руку, непринужденно обнимал его за шею и прижимался к небритой щеке. Дядя Вовчик оторопело вздрагивал, вскидывал руки, словно человек, оступившийся на скользком месте, и трясина железной кровати начинала под ним раскачиваться, поскрипывая ржавыми пружинами и шелестя проволочными кольцами. «Малый, ты чего?» — спрашивал он испуганным шепотом, пытаясь выбраться из трясины. «Ничего, дядя. Я так…» — шептал я в ответ, и его лицо осеняла некая догадка, он понимающе кивал и, не в силах справиться с опасливо-блаженной улыбкой, застенчиво кашлял в кулак и бормотал себе под нос что-то бессвязное.
Моим одноклассникам, ревниво следившим за этой сценой, оставалось лишь разочарованно вздохнуть и удалиться, признавая тем самым свое поражение. Я же садился поглубже на железную кровать рядом с дядей Вовчиком, слушал его бессвязное бормотание, смотрел на пустую четвертинку, катавшуюся по земляному полу, и не чувствовал себя победителем. Победителем, счастливым от сознания своей победы, я не чувствовал себя ни на грош. Напротив, мне было обидно, что дядя Вовчик меня не узнал, спьяну обозвал паршивцем и погрозил пальцем, словно воришке, крадущему метлы. Эдакий шкодливый воришка — собирался сгрести их в охапку, вынести из дворницкой и продать за углом! Шкодливый и юркий, с бегающими глазками и оттопыривающимися карманами, набитыми всякой всячиной, в том числе и кусочками карбида, который можно на уроке бросить в чернильницу, и она вспенится, зашипит, издавая противный, тошнотворный запах!
Воришка, плут, жалкий шпаненок — и им оказывался я, не просто заметивший и запомнивший, но и полюбивший дядю Вовчика!
Дядю Вовчика вместо учителя, которого в моей жизни так и не появилось. Учителя — были, а единственного учителя — не было. Зато дядя Вовчик — единственный — был, вот и пришлось его с горя полюбить. Полюбить, и это самое обидное. Полюбить настолько, что теперь хочется стукнуть его кулаком, побольнее ущипнуть или оттаскать за спутанные волосы.
Глава седьмая
НЕ ПРИШЛА СЕГОДНЯ В ШКОЛУ
Любовь-бусинка
Сам не знаю, почему я влюбился в Галю Кондратьеву, хотя она была ничем не лучше
Тускло поблескивающая любовь-бусинка, она начиналась с того, что я каждое утро вбегал в класс, усаживался за свою парту, четвертую от окна, и вываливал из портфеля учебники, дневник, пенал и тетрадки. Делая вид, будто я старательно готовлюсь к уроку — раскладываю ровными стопочками все вываленное на парту, — я отыскивал опасливым взглядом Галю Кондратьеву: пришла или не пришла? Если Галя, как обычно, сидела за своей партой — второй от двери, — и из множества коричневых платьиц с белыми кружевными воротничками и отутюженных черных фартуков мой взгляд безошибочно выбирал ее единственные платьице и фартук, неуловимо выделявшиеся из всех остальных, я успокаивался. И в моем сидении за партой обнаруживался тайный, доступный лишь мне одному смысл, которого хватало надолго, до конца последнего урока, и этим смыслом можно было наполнить свое существование после школы, дома и во дворе, куда меня отпускали гулять. Если же вместо единственных платьица и фартука мой взгляд утыкался в безнадежную пустоту, означавшую, что Галя не пришла (либо заболела, либо готовилась к экзамену по музыке, и родители оставили ее дома), этот смысл бесследно исчезал. И я чувствовал, что не только зря нахожусь в классе, но и напрасно живу на свете.
Сидение за партой превращалось для меня тогда в пытку, от которой не спасало ни блуждание взглядом по потолку, ни глубокомысленное разглядывание паутины в углах, ни прерывистые вздохи, ни мычание сквозь зубы, ни протяжные стоны. «Павлов, почему ты стонешь? Может быть, у тебя зубы болят?» — язвительно спрашивал учитель, неожиданно появляясь за моей спиной и осуждающе опуская мне на плечо тяжелую руку. «Нет, нет, не болят», — испуганно отвечал я, хватаясь за щеку, как пойманный воришка хватается за карман, в котором спрятан украденный кошелек. «А я вижу, что болят. Ступай-ка ты, братец, к врачу. Пусть тебе положат мышьяк и поставят пломбу».
Учитель убирал с моего плеча руку и удалялся с величественным видом судьи, назначившего справедливое наказание за украденный кошелек. Понимая, что меня выгоняют с урока, я притворно вздыхал, чтобы скрыть свою радость, засовывал в портфель учебники и тетрадки и под завистливыми взглядами всего класса понуро выходил за дверь. В коридоре я снова вздыхал, но на этот раз с нескрываемым облегчением, радуясь, что окончилась моя пытка, и чувствуя себя счастливчиком по сравнению с теми, кто остался в классе, и — по стеночке, по стеночке (только бы не столкнуться с завучем или директором!) — крадучись, озираясь по сторонам, пробирался к выходу.
Пробирался и выскальзывал во двор через узкую боковую дверцу. Выскальзывал в тот момент, когда сторожившая дверцу нянечка первого этажа, широко расставив ноги в стоптанных чунях и согнувшись в пояснице, выжимала над ведром холщовую тряпку, чтобы, намотав ее на швабру, выбрасывать перед собой, а затем подтягивать к себе. Выбрасывать — и подтягивать. Подтягивать и — выбрасывать. Иными словами, мыть полы. А я в этот момент — выскальзывал. Выскальзывал незаметно, потому что, кроме нянечки, никого в коридоре не было. Выскальзывал, но — уже не счастливчиком, охваченным сумасшедшей, восторженной радостью безнаказанного прогульщика, а самым несчастным человеком, который избежал одной пытки лишь ради того, чтобы найти другую.