Чары. Избранная проза
Шрифт:
Да, собственно, и годы сейчас не те, пятидесятые, а о-го-го какие, и выговорить-то страшно! Не шестидесятые, не семидесятые, не восьмидесятые, а — о-го-го! Пятидесятые же остались там, вдалеке, где дымится жерло распахнутого подъезда и ты, мальчишка, выцарапываешь крошащимся мелком: «Галя, я тебя…» Выцарапываешь с бесстрашной решимостью — чтобы все видели, и каждый мог прочитать. Каждый, кто проходит мимо, и в том числе сама Галя, в чьем присутствии я бы никогда не решился произнести: «…я тебя люблю!» Не решился бы и самым тихим шепотом, почти неслышно раскрывая губы, даже не произнося, а лепеча, немо обозначая эти слова обморочным шевелением губ. Написать же, да еще на стене соседнего дома — пожалуйста! Пожалуйста —
От стены и в то же время — от меня, но не такого, какой я есть, — краснеющий и запинающийся, — а от меня как бы окаменевшего, превратившегося в стену. От меня и в то же время — от стены, за которой я спрячусь в блаженном и нетерпеливом ожидании того момента, когда Галя Кондратьева выйдет наконец из подъезда, привычно скользнет сонным, скучающим утренним взглядом по сторонам и случайно заметит мою надпись. Заметит и прочтет с неприязненным удивлением, досадой и тайной гордостью: «Галя, я тебя…» Прочтет и притворно задумается, кому это адресовано, — уж не ей ли? Уж не она ли та самая Галя и не ее ли хотят скомпрометировать, признаваясь ей в любви? Мысленно допустив такую возможность, Галя Кондратьева возмутится, выхватит из кармана скомканный носовой платок в торопливом, вороватом стремлении стереть написанное. Но убедившись, что не стирается, а только размазывается, вздохнет, спрячет платок в карман и обернется к невидимому шутнику, затаившемуся за сараем с голубятней: вот я тебе покажу! Ты у меня дождешься! И по-девчоночьи неумело погрозит кулачком.
Неопровержимые улики и непробиваемое упорство
Шутник же при этом вздрогнет, отпрянет, прижмется спиной к сараю и в таком положении замрет, чтобы себя не выдать, не обнаружить, но затем все же не выдержит — и посмотрит. Посмотрит с любопытством мыши, заглядывающей в мышеловку: а как там Галя? По-прежнему ли грозит ему острым, маленьким, побелевшим от напряжения кулачком или с презрением покидает поле боя? Посмотрит, опасливо высунется на полголовы и тем самым сразу же выдаст себя: мышеловка захлопнется. «Ах, вот ты где! Берегись!» Он в страхе побежит, а Галя бросится его догонять, выгнув спину и ощетинившись, как дикая кошка. Незадачливый же шутник от растерянности даже не успеет спрятаться, нырнуть в темную подворотню, забиться в узкую щель между домом и котельной. Не успеет, замешкается, потеряет несколько драгоценных секунд, и вот уже Галя настигла его, схватила за шиворот и так больно вцепилась в волосы, что несчастный шутник взвыл от боли и на глазах у него выступили слезы.
— Сознавайся, Павлов, ты написал? — Галя пристально глядит мне в лицо, искаженное гримасой боли, и при каждой попытке вырваться еще крепче меня держит, еще ближе подбирается пальцами к корням волос.
— Не я, — отвечаю я, отчаянно морщась и жестикулируя не столько ради того, чтобы выразить свои муки, сколько ради того, чтобы этими увертками скрыть явную ложь, заключенную в этих словах.
— Врешь, Павлов. Покажи руки, — требует Галя, великодушно предоставляя мне право самому себя разоблачить.
Я неуверенно протягиваю ей ладони.
— Пожалуйста.
— Видишь, испачканы мелом. Значит, ты! — говорит Галя с насмешливым презрением к тому, кто так опрометчиво воспользовался предоставленными ему правами.
— Нет, не я, — продолжаю я отрицать, противопоставляя неопровержимым
— Испачканы — значит, ты, — настаивает Галя, которую раздражает не столько моя вина, сколько упрямое нежелание ее признать.
И тут я проделываю на ее глазах до обидного простой и ловкий трюк.
— А у меня не испачканы, — говорю я, вытирая руки о штаны и показывая Гале чистые, без всяких следов от мела ладони. — Не испачканы — значит, не я.
Галя не знает, что ответить человеку, так нагло присвоившему себе ее недавнюю правоту.
— Но ведь у тебя только что были…
Я, молча, покачиваю головой, не желая тратить слова там, где очередные траты предстоят Гале.
— Были же… — с обидой настаивает Галя, ревниво сравнивая очевидность того, что было в прошлом, с очевидностью того, что есть сейчас.
Я неопределенно развожу руками, словно бы обращаясь к несуществующему свидетелю, который мог бы подтвердить ее правоту.
— Значит, ты ничего не писал? — спрашивает Галя, снова глядя мне в лицо и с надеждой отыскивая во мне несуществующего свидетеля.
Я показываю, что в моих силах лишь молча качнуть головой и неопределенно развести руками.
— Ничего-ничего?! — удваивая произносимое слово, Галя удваивает и свою надежду.
Всем своим видом я по-прежнему изображаю молчание и неопределенность.
— Не писал, что ты меня любишь? — спрашивает Галя с нескрываемым разочарованием человека, лишенного последней надежды.
Великий хитрец и обманщик
После этих слов сказать нам больше нечего, мы расходимся в разные стороны, и я стараюсь доказать себе, что горжусь своей хитрой уловкой, благодаря которой мне все-таки удалось спастись от расправы, учиненной Галей, сохранив остатки волос и надорванный воротничок рубашки. В доказательство своей гордости я даже издали поддразниваю Галю, выкрикиваю ей вслед: «Катись колбаской!..» — неумело свищу в два пальца, паясничаю, гримасничаю и выделываю всяческие выкрутасы, чтобы заставить ее обернуться, но она не оборачивается. Не оборачивается и уходит, а я все равно стараюсь доказать себе, что горжусь, и от этих стараний мне становится вдруг так мучительно грустно, словно я — великий хитрец и обманщик — сам себя обхитрил и обманул. Но чем грустнее у меня на душе, тем упорнее я стараюсь и тем дальше уходит от меня Галя. Вот ее уже и совсем не видно — скрылась в арке дома, — а я все стараюсь и стараюсь. Поддразниваю, выкрикиваю, свищу в два пальца, всеми силами сдерживая подступающие слезы, и когда чувствую, что уже не сдержать и я сейчас позорно расплачусь, подхожу к стене и утыкаюсь лицом в исчерканный мелом камень…
Следы крошащегося мелка на серой каменной стене — это и есть мои последние пятидесятые (пятьдесят восьмой и пятьдесят девятый), вспоминая которые я, человек с бородкой, крапинами на лбу, седыми висками и морщинами в уголках глаз, словно бы пишу размашистым почерком: «Галя, я тебя люблю». Пишу, отчаянно царапая мелом ноздреватый камень, и то летучее и неуловимое, что мы называем прожитой жизнью, возвращается ко мне, и во мне вновь оживают мои последние пятидесятые, а вместе с ними — сороковые, тридцатые годы и наступающие шестидесятые.
Я люблю наш двухэтажный дом с раструбом патефона в окне и причудливо выросшим на карнизе деревцем. Люблю подвал с окнами на уровне ног, нашу дачную половинку, глупую Шурочку, прикладывающую к картонной кукле бумажное платьице на магните. Люблю красное кирпичное здание школы с неуклюже-парадной дверью и низкой площадкой крыльца. Люблю грозную, в гимнастерке, затянутой солдатским ремнем, директрису по имени Дора Дормидонтовна и люблю Галю Кондратьеву, которая сегодня не пришла на урок. Люблю, и недавняя тоска покидает меня, и ядовито-зеленые отсветы жизни рассеиваются в голубом сиянии.