Часть вторая. Свидетельство Густава Аниаса Хорна (Книга вторая)
Шрифт:
— А самое странное — тот жизненный опыт, который мы обретаем благодаря необычному всплеску чувств, — сказал я. — Существует наивысший — индивидуальный для каждого человека — уровень чувств, и мы достигаем его очень рано.
— Вероятно, — сказал Тутайн, — это происходит еще тогда, когда мы носим тесные, все больше разбухающие штаны.
— Выше этой отметки, — продолжил я, — не поднимается ни одно переживание. А вот поводы для такого прилива чувств могут быть самыми разными. Почти для всех людей это любовь. Для меня же, помимо любви, — еще и музыка.
— Расскажи мне про музыку, — попросил он.
— Хорошо, — согласился я. — Это началось с моего отца. Все начинается с отца или с матери. Мой отец был музыкальным, он любил музыку. Он предпочитал драматическим спектаклям оперу. Он не получил музыкального образования. И мог только слушать. Для него важны были мелодия, строфика, ритм. Он охотно посещал ресторанчики, где играла музыка. Он любил музыку «хорошую», но «легкую». Эти понятия никогда точно не определялись. Моцарта отец тоже относил к такой музыке. В то время моцартовские симфонии еще исполнялись в кофейнях. (А на сто и сколько-то десятков лет раньше в кофейне могли сыграть и «Бранденбургские концерты» Баха.) В то время, когда я был ребенком, все восхищались тенорами и певицами. Внезапно «обнаруживали» каких-то кучеров или столяров, богатые дамы
— Ты это услышал, другие не услышали, — холодно отметил Тутайн.
— Музыка всегда случалась где-то вне дома, в людской толчее. Нужно было ехать далеко, на трамвае. А прежде надеть свой лучший костюм. Мама брызгала на себя кёльнской водой и прикалывала к груди большой аметист в золотой оправе. Отец брал трость и жесткую шляпу-котелок, закуривал сигару. Часто на улицах было уже темно, мостовые — грязные и влажные. Все начиналось с прохода по узкой извилистой тропе, обрамленной старыми живыми изгородями из боярышника; весной эти кусты покрывались белыми цветами, зимой стояли черные и голые, трещали и свистели. Все и заканчивалось проходом по узкой извилистой тропе. Старые кусты боярышника вновь и вновь видели, как я, усталый, висну на руке у мамы или отца — испуганный, с закрытыми глазами; как безвольно шагаю вперед, с пеплом недавних переживаний в сердце и с мечтой о горячей печке. А отец вновь и вновь возмущался непролазной грязью на дороге, темнотой. — «Календарь обещал лунный свет», — ерничал он. Несмотря на некоторые недоразумения, с отцом было очень приятно куда-то ходить, потому что он, казалось, всегда точно знал, как следует вести себя сообразно обстоятельствам, месту, поводу, времени года и суток, чтобы выглядеть безупречным бюргером и джентльменом. Он был господином кельнеров, портье, билетеров, кондукторов, гардеробщиц — а не их слугой. В своих удовольствиях и притязаниях он оставался человеком умеренным, не придавал большого значения пиву или вину, но каждое воскресное утро выпивал стакан или два сильно разбавленного, очень сладкого грога на основе ямайского рома. Почти каждую субботу мы ужинали вне дома{29}. Думаю, это делалось ради мамы, чтобы она хотя бы на полдня освободилась от домашних забот. Мы, как правило, довольствовались скромной трапезой. В центре города, за одним из оборонительных валов, располагалась старинная кофейня. Я ясно припоминаю стеклянный козырек крыши и могучие липы, вокруг подножия которых была насыпана грубая мраморная галька, а также подиум, где выступала отличная музыкальная капелла. Лица некоторых музыкантов сохранились в моей памяти. Флейтист с короткими черными усиками… Контрабасист с длинными белыми волнистыми волосами… Все в черных фраках, а дирижер еще и в белом жилете, из левого кармана которого свисает на золотой цепочке печать… Нам подавали — на воздухе, под липовой кроной, или под стеклянным козырьком, или просто под летним небом, на подобающем отдалении от оркестра, — замечательный крабовый суп. Насыщенный вкус спаржи, зеленого горошка, мясных клецек, крабовых хвостов, красная жидкость — красная от растворенных в сливочном масле раскрошенных крабовых панцирей, — и сверх того превосходный, несравненный пшеничный хлеб: багеты или ароматные булочки. Охлажденное горькое пильзенское пиво: иногда я тоже отхлебывал немного серо-белой пены. Симфонии Моцарта — я вспоминаю вкус крабового супа, дивные извивы в Andante Симфонии до мажор{30}. С тех пор я никогда ее больше не слышал, только читал. Это прошлое. Музыка тоже уходит в прошлое. Мне кажется, еще два-три десятилетия назад с хрупкими ценностями умели обращаться бережнее, чем сейчас. Грохот Вагнера и его последователей испортил людям вкус. Делается так много неправильного… Я всегда злюсь из-за темпа, в котором играют виртуозы и прославленные отбиватели такта. Они исполняют все allegro и presto настолько быстро, что никакое нормально сконструированное ухо не может распознать мелодическую ткань; и остается только ухабистая дорога гармоний, да еще пот голиафоподобного исполнителя. В результате кажется, что летучее Tempo скорее затормаживается, чем ускоряется. Это надо сказать какому-нибудь мастеру пальцевой техники: его бешеная спешка порождает эффект замедления, оставляет ощущение стыда — как если бы мы увидели порубленный на куски цветочный букет! Скрипичная игра Паганини, которая доводила до безумия женские чрева, наверное, была настоящей живодерней, кладбищем животных (обижать этих животных я не хочу): они переставали двигаться, двигались лишь пальцы ведьмовского мастера. Таким гнилым волшебством владеет большинство виртуозов: для них нет ничего легче, чем превратить цветущий луг в испорченное дождем сено. Их музыкальное воображение часто бывает слабым, тщеславие у них сильнее; и потому они предпочитают ложную манеру исполнения. С ними дело обстоит как с актерами, чьи слова не слышны дальше рампы, хотя актеры эти кричат. Я однажды присутствовал на театральной репетиции. В ней были задействованы: поэт, режиссер, актеры{31}. Поэт непрестанно жаловался: «Почему те, на сцене, кричат? Разве они не могут говорить?» — Режиссер на его вопрос ответил: «Но это же стихи! Стихи выражают драматичные события». — Поэт: «Я не знал, что мои стихи нужно выкрикивать. А что касается изображенных в пьесе событий, то они не более драматичны, чем если бы я сообщил вам, что сейчас должен отлучиться в клозет, в ватер-клозет. Я ведь не стал бы кричать об этом так, чтобы услышали на галерке». — Режиссер обиделся, но все еще был преисполнен доброй воли. Он долго мучился с актерами. Сам им показывал, как произносить стихи. Одно двустишие я запомнил (оно воспроизводилось столько раз, что не запомнить его я просто не мог):
В душе задымленной твоей есть Сгусток тьмы: глумливость скотская.Одна актриса повторила за ним:
В душе задымленной твоей есть Сгусток тьмы: глумливость скотская.Режиссер сказал: «Боже ты мой… Послушайте! Вы понимаете, что такое задымленная душа? Это душа, покрытая копотью. Не душа, как таковая, глумится, а глумится именно покрытая копотью душа. Да и глумление здесь не просто глумление, а глумление скотское. В обоих случаях мы имеем дело с epitheton necessarium{32}. Повторите, пожалуйста, еще раз». — Но актриса прежде задала вопрос: «В тексте стоит: задымленной. Нужно ли мне вместо этого говорить: покрытой копотью?» — Режиссер терпеливо ответил: «Я просто пытался кое-что вам пояснить. Спасибо, не надо!» — Актриса повторила текст:
В душе задымленной твоей есть Сгусток тьмы: глумливость скотская.Режиссер перебил ее: «Моя дорогая, дражайшая! Теперь душа и глумливость совершенно куда-то пропали, а сгусток тьмы поистине превратился в тьму невнятицы. Не могли бы мы немножечко усилить душу, а слова „глумливость“ и „скотская“ связать таким образом, как если бы тут было portato{33}? Пожалуйста, еще раз…»
Актриса сказала:
В душе задымленной твоей есть Сгусток тьмы: глумливость скотская.Режиссер: «Теперь, милочка, двустишие, как это ни грустно, совсем сломалось. Глумливость скотская — не удар грома, способный выпятить сразу несколько стихотворных стоп; да и задымленная душа обычно не сидит в диафрагме, как это произошло у вас. Что же касается сгустка тьмы, то он вообще не добрался до моих ушей». — Актриса, явно пытаясь совладать с внутренним напряжением, выдавила из себя: «Моя душа к этому месту не лежит». — Он ответил: «Зато у меня это место сидит в печенках. И еще долго будет мне сниться по ночам. Повторите, пожалуйста…»
Она продекламировала:
В душе задымленной твоей есть Сгусток тьмы: глумливость скотская.Режиссер сказал: «Нет-нет». — Актриса сказала: «Это просто невозможно выговорить». — Режиссер сказал: «Вы не понимаете текст». — Актриса сказала: «Потому что он непонятный». — Режиссер сказал: «Для вас. Но, к сожалению, тут ничего не поделаешь. Мы должны двигаться дальше. В пьесе две тысячи двести строк. Пожалуйста, вернитесь еще раз к предпредыдущему варианту: „задымленную душу“, „сгусток тьмы“, „глумливость скотскую“ постарайтесь выговаривать поотчетливее, но всё в целом — на пониженных тонах; на ритм намекните, но после „есть“ никакой паузы не делайте. Если вам трудно это понять, просто произнесите всю фразу прозой. Прозой, без запятой после „есть“. Пожалуйста». — Актриса сказала:
В душе задымленной твоей естьсгу- сток тьмы: глумливость скотская.Режиссер сказал: «Теперь я вас попрошу прошептать это предложение; колорит „у“ в „глумливости“ сделать чуть более мрачным, а гласные в слогах „дым“ и „скот“ удлинить: может, тогда никто ничего не заметит. Мы должны двигаться дальше». — Актриса сказала: «Я вообще уже не понимаю, чего вы хотите». — С этим двустишием так и не разобрались; в день премьеры оно было произнесено piano и осталось недоступным для понимания людей, находящихся по ту сторону рампы.
Тутайн засмеялся. Сказал:
— Это хороший метод, чтобы учить стихи.
— И чтобы выкурить любую поэзию. Сделав ее прежде коптящей. Задымленной! — сказал я. — Как можно извратить до полной невнятицы слова и понятия, так же поступают с понятиями и феноменами музыки. Ведь они гораздо двусмысленнее, чем слово. В музыкальной сфере вообще никаким методом не докажешь, что правильно, а что нет. Здесь бессмысленное даже обладает особым обаянием новизны. Акцент, строфика, ритм, синкопа, imbroglio{34}, темп, легато, стаккато и цезура, интонация, крик и шепот, радость и страх, жалоба, вопрос и лишенное визуальных образов песнопение — ничто из этого не определено в партитурах точно. Только следование традиции помогает избежать самых вопиющих глупостей. Но традиция — это нечто такое, что непрерывно разрушается. Тигесен однажды сыграл для меня сонаты Баха для скрипки соло. Его техника не была совершенной; иногда текст партитуры представлялся ему настолько трудным, что приходилось буквально продираться сквозь какие-то места; однако, несмотря на замедленный темп и на неточную дикцию, эта музыка все-таки цвела. Можно с удовольствием слушать человека, который слегка заикается, тогда как медоточивые уста порой лишь провоцируют нас на благозвучный зевок. Я слышал, как те же сонаты гладко, словно тело угря или кусок мыла, соскальзывают с наканифоленного смычка у прославленных музыкантов. У них трагичное превращалось в элегантную россыпь жемчугов.
— Каждый может дать лишь то, чем владеет, — сказал Тутайн, — не больше и не меньше. Один владеет исполнительской техникой, другой — музыкой. Я в самом деле хотел бы узнать, почему Моцарт должен был быть почти карликом — малорослым нервным человеком. Неужели в самом деле Адонис не мог бы сочинять музыку, если бы он родился с настроенной на это душой? Неужели не существует особого случая двойной мутации: химической универсальности, вмешивающейся в процесс развития гормонов, которая привела бы к тому, что дух и тело стали бы одновременно отдаляться от совокупности наследственных признаков, приближаясь к совершенству?