Часть вторая. Свидетельство Густава Аниаса Хорна (Книга вторая)
Шрифт:
Даже для беднейшего из бедных, когда его хоронят, звучит — пусть жиденький — колокольный звон. Однако могучие бронзовые глотки, громоподобные голоса над крышами, звучная медь огромных гудящих мух — Puls, Gloriosa, Царь-Колокол, La Savoyarde, Maxima, Dreifaltigkeit, Banchloche, Большой Том, Святой Петр, Сигизмунд, Мария или как там их всех зовут{57}, — возвещают только о смерти избранных. Только для избранных гремят и глотки пушек. Их — избранных — дни рождения, их победы и тщеславие, их праздники обычно приправляют ухающим шумом пушечных выстрелов. Салют в небеса! — В тот день на гребне древнего вала, обсаженного двумя рядами старых лип, напротив старинной крепостной стены, поставили три или четыре маленькие железные пушки. Старый канонир с черными следами ожога на лице загружал черный порох в жерло орудия, банником загонял туда же бумажный ком, насыпал на запальную полку немного пороха, подносил к нему раскаленный железный прут, нагретый в тазу с тлеющим древесным углем, и из жерла с ревом вырывалось пламя, и бумажный шар летел к покрытой лишайником стене. Салют в небеса! Салют для бедных. Оплаченный салют для бедных, которые сами его и оплачивали. Да, они сами его оплачивали. Три выстрела за полкроны. Подходили батраки в новых пестрых галстуках и бедные ремесленники, которых, возможно, дома избивали их жены (во всяком случае, выглядели они так, что можно было это предположить), и неисправимые пьяницы, и герои дня — хорошие стрелки. Они платили. Салют для меня. Салют для задрипанца Карла. Салют для этого бедного мерзавца. Один талер для меня. Наш город должен это услышать. Что скажешь? Для принцессы ведь громыхают двадцать один раз, а для принца сто двадцать? Еще полкроны. Как для принцессы. Сегодня я не работаю. Сегодня будут стрелять, выстреливать, постреливать. Для меня. Тарабумбия! Здесь зашатается стена. Здесь люди узнают, кто я таков. Господь тоже должен это узнать. Они не должны мне… Все они могут мне… Салют для беднейших. Салют для каждого… Я хотел заказать салют для Конрада. Мама сказала: «Нет-нет, ты этого делать не будешь». — «Но они все заказывают выстрелы», — сказал я. «Конечно, — кивнула она. — Это забава для деревенских парней». Я остался стоять и с завистью наблюдал, как выстреливает и грохочет слава тех, кто оплатил такое. — Хотя мама и запретила мне это, но во многих других случаях проявляла великодушие. Она была в светлом льняном платье, в соломенной шляпке со страусовым пером и держала в руке солнечный зонтик с длинной изогнутой рукояткой из слоновой кости. Солнце, словно смарагд, сняло высоко вверху, в листве лип. После грозы было влажно и тепло. Комары появятся только к вечеру. Мы шли вдоль стены. Мама что-то мурлыкала себе под нос. Мы слышали доносящийся из тира лай винтовок. С праздничного луга надвигались приглушенный шум голосов и жесткое меланхоличное гудение оркестриона. Возле стрелковых мишеней маму поприветствовали двое или трое знакомых. Мы быстро
Стрелковый праздник продолжался два дня. Для меня они слились в один. Во всяком случае, эти дни не особенно отличались друг от друга. В палаточном ресторанчике мы угощались супом и жарким из говядины. К середине дня на луг пришли Конрад, Элизабет и Зельма. Конрада я сперва едва узнал, потому что он надел новый, из жесткой материи, костюм и вел себя в нем как-то по-новому, жестко. Я не помню его тогдашнего лица и внешнего облика: помню лишь, что на протяжении нескольких минут он оставался для меня чужим. Ощущение наподобие того, что исходит от свежей ссадины. Ты видишь, как течет красная нежданная кровь, через минуту или две начинаешь чувствовать боль, к которой постепенно привыкаешь и которая мало-помалу проходит… Вскоре на лугу собралось полгорода. Мы бродили среди громко болтающих, принарядившихся людей. Я опять глазел на всё то, что уже рассматривал утром. Мама окончательно меня отпустила. Она сидела где-то, пила кофе, грелась на солнце, радовалась и ждала всадников на украшенных лентами лошадях. «Густав, — сказала она мне еще раньше, — украшенные лентами лошади — это самое красивое, что есть на свете. Молодые парни и украшенные лентами лошади». Мы с Конрадом тем временем поднялись на вал. Установленные там пушки молчали. Ждали, когда мы подойдем. Канонир с черным ожогом на лице тоже ждал. Он уже зарядил этих лающих железных собак. Раскаленный прут лежал наготове поверх тлеющих углей. «Я сейчас оплачу салют для тебя», — сказал я решительно. «Нет, — сказал Конрад, — зачем попусту тратить деньги. Лучше подари мне эти полкроны». Мое ощущение счастья подскочило до высочайшей отметки. Я подарил ему крону. Разочаровав канонира. Мы вернулись на праздничный луг. Там увлеклись «лотереей сладостей». Я ставил мелочь за Конрада и за себя. Мы часто выигрывали. Он собирал чеки, действительные в течение целого года, которые можно будет оприходовать здесь, на лугу, или у любого кондитера в городе. Я же принес маме полный поднос булочек со взбитыми сливками, «голов мавра», сливочных безе, «напудренных локонов», пирожных, прослоенных кремом, эклеров, кусков сливочного торта, фруктовых «парф'e» и кренделей из слоеного теста. Мама тотчас разделила все эти прелести между нами. Перед ней стояла рюмка ликера. Мама была в прекрасном настроении. Она протянула рюмку Конраду. «Выпей, — сказала, — ты такой хороший друг Густаву». Потом заиграла музыка. И появились украшенные лентами лошади. И — деревенские парни верхом на этих лошадях, в украшенных лентами широкополых шляпах. И мама, забравшись на стул, хлопала в ладоши. «Какая красота!» — кричала она. И я стыдился за нее, потому что никто другой на стул не забрался. И пыль взвихрялась. И медные инструменты гудели прямо нам в уши. И один парень танцевал на крупе тяжелого толстого коня. И моя мама сказала: «Вот чего я хотела бы — быть таким танцующим парнем… Ты только посмотри на коня, Густав, как понятливо он кивает головой! Ах, это сам Господь его сотворил, такого понятливого коня!» Потом начались конные игры. Я уже не припомню, в чем они заключались. Кто-то стоял на стремянке, крутил привязанную к веревке большую деревянную грушу, а всадники пытались на скаку ее ухватить. Пыль из-под копыт взвихривалась и долетала до нас. И музыканты дудели в трубы так, будто дуют в шофарот и должны обрушить стены Иерихона{58}. Я совсем оглох. Но мама не собиралась спускаться со стула, хотя какой-то пьяный обнял ее за бедра. Мама оттолкнула его зонтом. Но радость ее не уменьшилась. Музыканты переместились в палаточный ресторан. Мы тоже переместились туда. Там-то забойщик скота и угостил нас с Конрадом кружкой мускатного пива. Время от времени где-то выныривала моя мама. Вечером она танцевала несколько раз, я уже не помню с кем. Я танцевал с Элизабет. Но главным образом — с Зельмой, потому что Элизабет танцевала с Конрадом. Все вокруг гудело и кружилось, перемещалось туда-сюда, слонялось без дела; помню ожидание чего-то, ощущение разгоряченности. Я плохо сознавал, что делаю. Я отхлебнул мускатное пиво из кружки незнакомого человека — просто потому, что испытывал жажду. Я поцеловал Элизабет, буквально оторвав ее от губ Конрада. Никто не обращал внимание на такое. Палатка была переполнена. Люди кричали и смеялись. Мужчины уже опьянели, и женщины тоже. То и дело где-то кричали «ура!» или провозглашали здравницу. Музыканты теперь играли в расстегнутых пиджаках.
Я не помню, как добирался домой. Шел ли я с мамой, или под ручку с Зельмой, или под руку с Конрадом. Я был настолько переполнен счастьем, жизнью, уверенностью в будущем, надеждой, грезами, действительностью, нежностью и смертельным опьянением, что усталость обволакивала мою голову мерцательной болью. Я определенно шел с закрытыми глазами, спотыкался о бордюрные камни. Однако кто-то меня вел. Мама, или Элизабет, или Конрад, или какой-то неизвестный… В своей комнате, при свете свечи, я, прежде чем надел ночную рубашку, увидел себя голого. Увидел собственными глазами этого человека, в котором помещалось все то, что я почувствовал и пережил и чувствую до сих пор. А я чувствовал — отчетливее, чем что-либо другое, — одно неутоленное желание. Но я не мог понять, хочу ли поцеловать Элизабет… или Конрада. В ту ночь я не мог провести такое различие. Я натянул ночную рубашку. И тогда пришел сон, благодатный сон, упорядочивающий наши мысли и чувства.
Башня старой монастырской церкви казалась покосившейся. На ней, наверное, когда-то кувыркался дьявол. В церкви был орган XVI века{59}. Разреженный, резко-гнусавый соленый звук распространялся с западной эмпоры: манки трубных регистров и кованое серебро хрипловатых микстур. От корпуса рюкпозитива, украшенного резными фигурками откормленных, телесного цвета ангелов, от готического корпуса строгих форм, заключающего в себе главную часть органа, от педальных башен{60} дух старых звуков просачивался вниз, в гулкий колонный зал. Я не осмеливался зайти туда, так сильно смущала, восхищала, изумляла меня эта едкая гармоническая соль. Соль земли{61}. Я оставался под защитой башенного перекрестья и сквозь стеклянную дверь из всего порождающего звуки сооружения видел только парящих над ограждением ангелов, с толстыми ручками и ножками и с короткими крыльями. Чувственное великолепие этого звучащего мира. Радость с жирными ягодицами. Круглые солнца и планеты. Круглые животы и круглые толстые щеки. Стези Твои источают л'yны и тук{62}. — Эта церковь была для меня жутковатым местом. Большие липы отбрасывали тени на ее потрескавшиеся бурые стены. Пространство вокруг церковного здания заполняли могильные плиты. По ночам здесь прогуливаются умершие. Рассказал мне Конрад. Дескать, можно увидеть, как они бродят возле могил — как они когда-то жили. Когда-то жили… Да, парочки влюбленных без помех перешагивают через могилы и любят свою любовь в тени стен. Живые и мертвые пары… Они ведут себя так, как когда-то жили. Как живут. Как будут жить. Соль и сладость даны им. И свет луны. И глубокая тишина ночи… Но я боялся этого места. «Ночью мертвых можно увидеть в виде маленьких огоньков на могилах», — сказал кто-то. Огоньки мертвецов. День поминовения усопших. Свечи на могилах… Я начинал испытывать страх по вечерам, когда сгущался туман. Тогда я повисал на руке у Конрада. Серебристые сумерки надвигались с востока. Река, побелев, выходила из берегов и заполняла собою всю низменность. Луга окутывались дымкой. Кричала незримая птица. Над черным лесом едва тлела золотистая зелень. Воздух льнул к моим щекам, как теплая липкая паутина. Лишь время от времени к нам, идущим, тянулась более холодная струя воздуха, от воды: длинная тощая лапа тумана, с призрачными пальцами. Но мы с Конрадом, под руку, продолжали шагать с упованием и радостью — переполненные этим часом, переполненные неведомой жизнью, — по ухабистой дороге, ведущей к городу. Как правило, с нами были девочки. Часто — еще и кто-то из взрослых. Моя мама устраивала разные вылазки — пешие, в повозке или на пароходе. Она добилась, чтобы и Конраду разрешили в них участвовать. Эти вечерние возвращения домой, какое таинственное счастье таилось в них! Мы всегда тихонько переговаривались. Мы говорили больше об умерших, нежели о живых. Я однажды робко спросил Конрада о его настоящей маме. Он сказал, что она сгнила. Растворилась в… — да, в… Слова «земля» он не произнес. Сказал: маму опустили в кладбищенскую воду. Сам он не присутствовал на похоронах. Он тогда только родился. Но он знал, как это бывает с другими умершими. Могила, наполовину заполненная водой… — В те недели состоялись похороны, в которых, не знаю, по какой причине, приняла участие моя мама. Я дошел с нею до кладбища, но не до могилы. Я ждал ее на пятачке с зелеными насаждениями. Вернувшись ко мне после окончания погребальной церемонии, мама рассказала, что могила была наполовину заполнена водой. Что гроб опускали в воду. Маму это возмутило. Она выразила мнение, что можно было все устроить по-другому. Ей объяснили: город Небель располагается в 40 километрах от побережья, но на высоте лишь 1,70 метра над уровнем моря. Как же здешним могилам не наполняться водой? — Но мама уже в следующую секунду выдвинула новый упрек. Мол, пахнет гнилью. Она считала, что летом, в такую жару, трупы надо опускать глубже… Гнилью действительно пахло. Но мне казалось, что запах исходит из зарешеченных вентиляционных отверстий одного из песчаниковых склепов, наполовину выступающих над землей. В такие склепы помещают гробы. Один на другой и рядом друг с другом. Но прежде трупы бальзамируют, чтобы они не разлагались. Гроб и плоть в любом случае сгнивают, но в склепе это происходит медленнее. Может, на сей раз в склеп поместили труп, который не был забальзамирован… Говорят, еще лет сто пятьдесят назад, когда привилегированных умерших — священников, бургомистров, сенаторов, уважаемых купцов, дворян — хоронили в церквях, там царила невыносимая вонь. (Значит, и мои предки наполняли какую-то церковь нехорошими испарениями.) Иногда по ночам мне снится, что труп Тутайна — сундук в моей комнате — начинает вонять. Так же как вонял когда-то песчаниковый склеп на кладбище в Небеле… Была опущена в воду и сгнила. Опущена в воду. Да-да. Многих будут опускать в воду. Снова и снова. И они исчезнут бесследно… Князей и героев, мертвецов разбитого войска — тех специально хоронили под руслом реки, чтобы победоносный враг не осквернил их могилы. Для этого реку на время отводили в сторону. А потом вновь пускали по прежнему руслу. И мертвые воины покоятся в реках. В болотах. На дне морей… Нет, Конрад не верит, что его мама продолжает существовать где-то на Западе{63}. Он никогда не получал от нее какого-либо знака. Она не могла его защитить. Она ничего не могла.
Тела исчезают, другие пребывают, Так со времен предков! Цари, которые были до нас, Покоятся в их пирамидах. Те же, которые строили гробницы, Их мест погребения нет. Что сделалось с ними? Я слышал речи Имхотепа и Хардедефа, Чьими словами говорят все. А что их места погребения? Их стены разрушены, Их мест нет, как не бывало. Никто не приходит оттуда, Чтобы рассказать, что с ними, Чтобы рассказать об их пребывании, Чтобы успокоить наше сердце До того, как вы пойдете туда, Куда ушли они. Будь радостен, Чтобы заставить забыть свое сердце, Что тебя похоронят. Следуй своему сердцу, пока ты живешь!{64}Когда я шел только с ним, рядом с ним, мне не хотелось ни о чем говорить. Сердце у меня колотилось. Меня переполняло ожидание. Однажды мы шагали через шлюзовой мост. Река, черная и серебряная, выгибалась над запрудой. У берега стоял на причале маленький белый колесный пароход. Тут-то мой спутник и сказал это; темные, таинственные, нежданные слова. Он сказал: «У кобыльего молока сладковатый вкус». Я почувствовал комок в горле. Я был совершенно неопытным. Я даже не знал, каким образом рождаются жеребята. Не знал, что половые губы кобылы служат входом для жеребца и выходом для новорождённого. Придушенным голосом я спросил: «Откуда ты знаешь?» «Я сосал вымя», — ответил он. Мое невежество; глупость, обычная для жителей больших городов; известные мне предания о мировом зле — всё это побуждало меня думать, что Конрад совершил тяжкий грех. Вымя, соски, черное кобылье вымя… Я знал, конечно, что и у меня самого имеются пупок и соски. Но что я знал о плоти? Что знал о вымени коров, коз, овец, что — о кобыльем вымени? «Это вкусно?» — спросил я, чтобы глубже вникнуть в его грех. «Да, — подтвердил он, — хочешь разок попробовать?» — Мы свернули на боковую тропу, которая вывела нас в луга. Город не должен был слышать, как сильно мы богохульствуем. Я уже уступил желанию согрешить, то есть совершить зло. Если мой друг, прежде, мог сосать черное вымя кобылы, то и я хотел попытаться. Как бы дурно это ни выглядело в глазах людей. Конрад больше не заговаривал об этом. Что меня очень удивляло. Мы остановились на лугу возле какой-то дощатой ограды и смотрели через равнину в сторону серо-стального восточного горизонта. Моя грудь была недостаточно широка, чтобы вместить эту тайну. Вскоре я почувствовал себя отрезвленным. Настроение было скверное, потому что ничего не произошло. Разум подсказывал, что прегрешение его губ совершенно неустранимо. Пить под брюхом лошади… Кто-то — когда я был еще совсем маленьким — пустил мне в рот струю из коровьего вымени. — Я чувствовал внутри себя ледяную пустоту. Мою готовность силы земли отвергли. Я знал, что Конрад даже и не вспоминает больше о молоке кобылы. Ах, для него плоть — это предмет потребления. Он будет учиться на забойщика скота. Будет вспарывать вымя коровы или свиньи. Мы вышли на прогулку не для того, чтобы сказать или тем более сделать что-то непозволительное… Вдруг он наклонился и поднял из высокой влажной травы уздечку, которая была там припрятана. Перемахнул через ограду. Пошел наискось по траве. Ноги Конрада, до щиколоток, вскоре исчезли в светлой росяной дымке. Потом туман поглотил его целиком. Когда я опять увидел его, он вел в поводу старую кобылу своего отца. Оказавшись на тропинке рядом со мной, он запрыгнул ей на спину. Бросил: «Дорогу домой ты и сам найдешь». И поскакал прочь. Я еще постоял у ограды. Вокруг было очень тихо. Трава роняла капли. Мои ботинки промокли. Кричала незримая птица. Рядом со мной горестно вздыхала заполненная жижей канава. Где-то пищала тонкая струйка воды. Потом я увидел, как движутся над белой полосой стелющегося тумана задранные кверху головы коров. Мои ноги сами пришли в движение. Я и не заметил, как очутился между свинцовыми домами города. Слепящие отблески заката были раскиданы по всем мостовым.
В один из таких вечеров я, в своей комнате, подошел к открытому окну. Я был уже раздет и в ночной рубашке. Небо походило на темный бархат. Дневной жар солнца все еще тлел во дворе. Стены выдыхали тепло. Одеяло на кровати казалось слишком тяжелым. Я вбирал в себя большими глотками подвижный воздух, который над речными долинами и озерами сделался нежным и напитался особым ароматом. Что-то сладкое, чистое и вместе с тем гнилостное… Воздух, который постоянно обновляется и обновляет нас… И тут я увидел его: точно так же, как я, стоящего у открытого окна своей комнаты; пренебрегающего постелью, которую ближе к утру ему придется разделить с учеником. В ту же секунду меня захлестнула нежность. Я пристально посмотрел на него. И он посмотрел на меня. Горящая свеча в его комнате и такая же свеча в моей давали достаточно теней и света, чтобы можно было понять: мы с ним прикоснулись друг к другу глазами. Я не мог его отчетливо рассмотреть; но мой дух сформировал для меня его образ. Мои мысли растаяли. Лишь одно несказанное чувство поддерживало меня в состоянии парения. Я был настолько переполнен предощущением наивысших свершений, что не испытывал никакого желания. А когда желание все-таки появилось — через час или около того, — прекраснейшее мгновение уже миновало. Конрад шевельнулся. И я шевельнулся. У меня еще раньше возникла мысль попросить его, чтобы он спал в моей постели. Раз уж он делит постель с учеником, то, наверное, мог бы разделить ее и со мной. Такой вывод казался мне элементарным. Правда, сама мысль о нем была тяжелой — нагруженной величайшим счастьем, какое я мог вообразить. Нагруженной тайной этого мира. Я был готов к соприкосновению, сущность которого для меня еще не открылась. От страха, что я не сумею произнести ни слова, сердце чуть ли не выскакивало у меня из груди. Я и не произнес ничего. И он — вероятно, разочарованный тем, что я ничего не говорю, — отошел от окна. Я упрямо смотрел во двор еще некоторое время; потом присел на край кровати. Я попытался представить себе, чего он ждал, почему так долго стоял у открытого окна. (Я знал только, почему сам так делал.) Разве это не мой прямой долг — пригласить Конрада к себе в комнату, в постель, которая чище и удобнее его постели? Разве не легко возместить упущенный мною момент? Нужно только выскользнуть в коридор, ощупью добраться до его двери, войти и сказать два-три слова. Да, но ведь каждое слово будет не только наполнено моей нежностью, а еще и доверху нагружено моим тоскованием, моим желанием… Я знал, что я готов ко всему. Готов не слушаться маму. Готов к ужасному ощущению, что беру на себя вину, которая мне самому пока не видна. Что согласен сосать черное вымя у всех на свете кобыл. Я в ту ночь был готов стать испорченным, всеми презираемым ребенком. Я уже схватился за ручку двери… Но тут в мою грудь вторглась нестерпимая боль. Зряшная боль, слепая ревность. Я понял, что не знаю, нравлюсь ли я ему. Я тихо улегся в постель. Накрываться одеялом не стал, потому что было очень тепло. Беззвучные слезы катились по моим щекам. Свеча возле кровати горела еще долго.
Поскольку я сам не понимал, чт'o намеревался делать в тот вечер, наутро я не чувствовал ни раскаяния, ни стыда. Я любил… средствами нежности. Мое плотское желание еще оставалось окукленным. Крылья будущего мотылька лишь чуть-чуть встрепенулись под серой оболочкой. Дух моей жизни пришел ко мне. Энергии роста пронизывали меня повсюду.
— Это было непосредственно перед коварным нападением из люка погреба, — уточнил я. — Перед тем, как меня оглушили. Судьба приняла решение: сотрясти во мне главные фабрики жизни, предприняв атаку против головы и промежности.
— Что еще за нападение? — спросил Тутайн.
— Я тебе при случае расскажу, — сказал я.
Той ночи предшествовали наши с Конрадом поездки на повозке с лошадью{65}, почти совершенным образом удовлетворившие мою мечту о соприкосновении. Эти поездки сохраняются в моей памяти как нечто драгоценное. Они имели лишь одну цель — уехать как можно дальше, прочь от всех знакомых людей; и только одно содержание: что Конрад сидел рядом со мной. — Да будут благословенны лошади, молодые и старые; кобылы, жеребцы и мерины, пусть вам будет хорошо! А всем, кто дурно с вами обращается, пусть будет плохо! Евреи подвергаются карам потому, что похвалялись в священных книгах: они-де перерезали жилы многим тысячам коней{66}. К воинам редко нисходит благодать, потому что в их битвах убивают и лошадей. Крестьяне попадают в зависимость от банков, потому что не желают давать своим постаревшим лошадям даровой корм.
Моя мама поехала к морю; никто не смог или не захотел ее сопровождать. Она отсутствовала несколько дней. (В первый раз она побывала у моря, когда умер ее отец, в тридцать восемь лет. Она тогда нанялась ученицей поварихи в один пляжный отель.) Прежде чем мы с ней попрощались, она попросила Конрада за мной присматривать. — Мы запрягли старую кобылу. Он принес пакеты, которые должен был развезти по деревням. Я уселся рядом с ним на сиденье. Мы закрылись по грудь кожаной полостью. Я откинулся на спинку скамьи. Радостно вздохнул полной грудью. Конрад присвистнул. Мы тронулись по ухабистой мостовой. Подпрыгивание колес пением отдавалось в моих бедрах. Нам навстречу выскочила проселочная дорога со своими деревьями. Эти деревья тянулись мимо нас. Свет и тени, желтое солнце и его зеленые отражения скользили над нами. Мы покинули область озер и низменностей. Начинались холмы и леса. Иногда с какого-нибудь холма открывался вид на длинный кусок прямой дороги… Подъемы и спуски. Неожиданно выныривающие, незнакомые мне деревни и хутора. Теплый летний воздух у наших лиц. Слишком теплое дыхание наших тел под кожаной полостью, достающей нам до груди… Мои бедра соприкасались с его бедрами. Я ехал, откинувшись назад, и время от времени закрывал глаза. Мир был прекрасен. Ручьи и каменные мостики над ручьями. Леса и пестрые ароматные тени деревьев. Церкви, охваченные кирпичными пилястрами, и темные сады с заросшими плющом могилами. Процветающие хутора счастливых обладателей полного крестьянского надела и жалкие лачуги бедняков. Коровы с глянцевой шелковистой шерстью, пасущиеся на лугах, и зловеще каркающие серые вор'oны… Но прекрасней, чем мир, была наша повозка: особое подвижное место, в котором мы катились по кромке этого мира. Так солнечный диск катится по небесному своду. Влекомый конями или павианами{67}, сопровождаемый пением, которое лишь подчеркивает его одиночество… Конрада и меня сопровождало пение подпрыгивающих на мостовой колес, отдающееся в его и моих бедрах. Пение подков, отдающееся в бедрах кобылы. Голландка перед поездкой щедро снабдила нас провиантом. Мы решили подкрепиться. Конрад должен был держать обеими руками вожжи. Поэтому я подносил к его рту хлеб и печенье. Он откусывал и жевал. Время пролетало быстро, потому что полнилось счастьем. Кобыла периодически испражнялась или мочилась. Мы тоже периодически спрыгивали с повозки. Нам предстояло развезти по каким-то домам пакеты. Около полудня Конрад вдруг погрустнел. Сказал, что пора распрячь лошадь, дать ей корм. Нам, дескать, придется заехать в один дом. Дом, мол, принадлежит бабушке и дедушке, родителям его настоящей матери. Они живут в деревне… Их крошечная лачуга располагалась в стороне от дороги, пряталась за большими дубами. Они были бедняками из бедняков. Прежде я только слышал разговоры о бедности; а теперь получил возможность наблюдать эту бедность воочию. Бабушка и дедушка обрадовались, увидев Конрада. Но они считали себя неимущими; и уже давно уверились в том, что, сделавшись бедняками, утратили все права на внука. В моем присутствии они едва осмелились обменяться с Конрадом рукопожатием. Только их лица наполнились радостью и слезами. Мне они руку не протянули. Раболепие, к которому их принуждали тысячу раз и которое искалечило их сердца, помешало им проявить ко мне дружелюбие. Они даже не удивились, что внук привел к ним в дом чужого мальчика. Это не было их задачей в этой жизни — удивляться или требовать разъяснений. «Он приехал со мной», — коротко сказал Конрад. Никаких других уточнений не понадобилось. Старики в этом не нуждались. Забойщик скота прислал им два или три фунта говяжьей вырезки. Бабушка приняла этот кусок мяса из рук Конрада. И понесла в дом. Конрад последовал за ней. Старик начал распрягать лошадь. Он был настолько изработавшимся, что явно делал это с трудом. Он с ритуальной обстоятельностью сложил части сбруи в коляску, достал оттуда мешок с кормом и, вместе с лошадью, скрылся с моих глаз. Я остался один возле безжизненной четырехколесной повозки. Светило солнце. Узкая дверь дома была распахнута. Черная дыра, похожая на вход в Нижний мир… Мне пришлось долго ждать, прежде чем кто-то вновь появился. За это время я, пусть лишь в самых общих чертах, успел осознать судьбу Конрада и его матери. Забойщик скота в свое время женился на бедной девушке. Она, наверное, была красивой, иначе этот мужчина вряд ли решился бы на такое. Конрад унаследовал материнскую красоту. Сейчас я уже не могу представить себе, какого рода была эта красота; но помню, что тогда она воздействовала на меня посредством присущей ей магической силы. Я уверен, что бабушка и дедушка очень любили внука; однако сам он стыдился этих бедных стариков. Они наводили его на неприятные мысли о собственной жизненной участи… Он наконец появился и провел меня через запыленные сени в горницу. Это было самое безыскусное жилое помещение из всех, какие мне доводилось видеть. Стены, покрытые голубовато-белой известкой. Пять или шесть ветхих сосновых стульев. Стол с четырьмя четырехгранными обычными ножками, на котором слой краски сохранился лишь в отдельных местах. Кажется, я припоминаю, что на подоконнике стоял выцветший букетик златоцвета под стеклянным колпаком. На стене висел круглый циферблат; под ним — свинцовая гирька и поспешно тикающий маятник. Я вдруг почувствовал, как мое сердце сжалось. Я не мог выдавить из себя ни слова. Конрад сказал, что мы здесь пообедаем. Старуха покрыла стол белой льняной скатертью. Вытащила откуда-то четыре стальные вилки. И опять исчезла. Конрад вышел вслед за ней. Я снова остался один. Я не отваживался смотреть на всю эту нищету. Я уставился на голые, отдраенные добела и посыпанные песком половицы. Старая женщина принесла, в несколько заходов, тарелки и сточенные ножи. Наконец дело дошло до того, что все мы уселись за стол. Обед состоял из мяса, пожаренного на сковородке, очень белого рассыпчатого картофеля и водянистого горчичного соуса. Для меня эта еда имела непривычный привкус. Острый бедняцкий горчичный соус раздражал гортань. Куски застревали в горле. Украдкой я посматривал на старика, сидящего рядом со мной. Он был таким худым, как если бы его тело состояло только из костей и кожи. Его руки, с голубыми выступающими венами, дрожали. Он с трудом пережевывал мясо, потому что зубов у него почти не осталось. Время от времени из уголка его рта стекали слюни. Старуха была полностью поглощена присутствием внука. Она расспрашивала Конрада о его отце, о сводном брате, о семействе Бонин, обо всех людях, которых знала сама или о которых когда-то слышала. Конрад отвечал односложно, но нельзя сказать, что неохотно. Старуха была ненасытна в своем любопытстве. Не сводила глаз с его губ… Потом я внезапно заметил, что груди у нее, очевидно, совсем ссохлись. Ни малейших округлостей под ее платьем не вырисовывалось. Я испугался, представив себе эту крайнюю степень телесного оскудения. Этот страшный вечер жизни в условиях ничем не смягченной бедности. Двое стариков имели лишь одно упование: Конрада. Он был единственным сыном их единственной, давно умершей дочери. Разговор зашел о том, что вскоре Конрад поступит в обучение к какому-нибудь забойщику скота. Старики это одобрили. Они полагали, что, занимаясь таким ремеслом, он всегда будет иметь кусок хлеба. Оба горячо любили внука; но их души подчинялись здравому смыслу. Все забойщики и торговцы скотом — состоятельные господа: в этом старики неоднократно убеждались. Какое еще нужно счастье, помимо уверенности, что и их внук когда-нибудь будет относиться к тем счастливчикам, чей кошелек неизменно остается полным?.. Оба старика хотели, чтобы мы с Конрадом сидели у них как можно дольше. Я узнал, что в летнюю пору Конрад обычно навещает их раз в месяц. Забойщик скота при таких оказиях каждый раз посылает им немного мяса. А вот зимой Конрад не приезжает. И, соответственно, забойщик скота не посылает им мясо… Мы с Конрадом получили еще по чашке горячего цикориевого напитка; старуха заверила нас, что кофейные зерна там тоже имеются. Мне этот настой совсем не понравился, и я с трудом заставлял себя его глотать. Наконец старик отправился запрягать лошадь. Я бы охотно пошел с ним, но старуха хотела, чтобы мы — или, по крайней мере, Конрад — посидели еще немного с ней, в горнице. Когда повозка тронулась, оба старика почтительно встали перед своей дверью и долго, не двигаясь, смотрели нам вслед.