Часть вторая. Свидетельство Густава Аниаса Хорна (Книга вторая)
Шрифт:
После ужина молодая жена Рихарда удалилась, сказав, что должна покормить и потом искупать малыша. Служанка принесла нам кофе и ликер. Моя мама, которая поначалу слушала друга юности, будто оцепенев, снова как бы раскрылась. Она вздохнула: «Жаль, что ты не имел возможности провести свои лучшие годы приятнее». «Ты не права, зачем ты так говоришь? — откликнулся он. — Мне все это видится по-другому. Я избежал многих глупостей. Я научился вцепляться зубами в одно-единственное намерение. Я ведь не женщина: я не мог ждать, что кто-то на мне женится и что я таким образом достигну своей цели. Надежда на выгодную партию была у меня так мала, какой она только и может быть у обыкновенного, плохо оплачиваемого продавца. Ты, надеюсь, не думаешь, что накопление денег было главной целью моей жизни? Такое умонастроение очень распространено. Но ко мне это отношения не имеет. Я всегда, насколько себя помню, имел лишь одно желание: отомстить ведьме. Ясное дело, ведь я ее ненавидел. Да ты и сама знаешь… Я хотел стать таким богатым, чтобы доставить себе удовольствие: истерзать мачеху, прибегнув ко всем современным пыточным методам. Как только мои средства мне это позволили, я затеял против нее судебный процесс. И потом судился с ней снова и снова. Я хотел выставить на свет дня всю навозную жижу ее скаредности. Если бы закон допускал такое, я бы добился конфискации даже тюфяка, на котором покоится ее задница. Сперва я подал иск, потребовав возвращения присвоенных ею процентов с отцовского наследства. Суд отнесся к ней снисходительно, поверив заверениям ее адвоката, что она употребила означенную сумму на мое содержание и воспитание.
Мама заговорила о том, что могилу отца Рихарда теперь уже нельзя отыскать. Его, похоже, неприятно удивил такой поворот беседы. «Отец покоится в могиле для бедных, — холодно возразил кузен. — Он оставил сколько-то тысяч талеров; но не выделил специальную сумму на приобретение кладбищенского участка». «Его участок можно было выкупить, когда земля снова отошла к церкви», — заметила мама. «Старуха пропустила этот момент», — ответил Рихард. «Да, конечно, — продолжила мама. — Но он ведь был и твоим отцом, был отцом твоего брата… Когда умерла моя мачеха, я, приходя на кладбище, видела его могилу. Может, могила уже тогда отошла к церкви; но, в любом случае, к тому времени участок еще не успели заровнять. Твой брат уже тогда был достаточно состоятельным — и ты, между прочим, тоже». «Я, по сути, не знал человека, который был моим отцом, — возразил Рихард. — Я жил у чужих людей. Если Кровельщик и сама старуха, всегда так гордившаяся тем, что она замужняя женщина, не позаботились об отцовской могиле, то почему такую задачу должен взваливать на себя я?» «Понимаю, — смиренно согласилась мама. — Могила моей мамы тоже пропала». «На самом деле важно ведь не то, видим ли мы могильный холмик, — сказал он. — Мы все прекрасно знаем, что рано или поздно холмик исчезнет. Важно другое: то, что лежит под ним, отнюдь не укрепляет дух. Это не та картинка, которая дарует утешение». «Ну да, — сказала мама, — гниение некрасиво. Но это участь, которая ждет нас всех. Мы очень мало знаем о том, что на самом деле происходит в могиле. Нам, в любом случае, было обещано воскресение из мертвых; но о дне, когда это произойдет, мы ничего не знаем. Пока я жива, я хотела бы препятствовать тому, чтобы могилы моих любимых сровняли с землей, — насколько это в моих силах». Рихард закашлялся. И поднес к губам кофейную чашку.
Когда мы уже прощались, мама сказала; «Я, к сожалению, не могу в Небеле отплатить за твое гостеприимство. Но я надеюсь, что мы увидимся еще раз, на стрелковом празднике». «Нет, — сказал он, — я не приду на стрелковый праздник. Мне пришлось бы то и дело снимать шляпу. Ведь половина города — мои покупатели. Да и не нравятся мне такого рода увеселения. Я послал устроителям праздника несколько бочек пива. Пива мне в самом деле не жалко. Пусть напиваются все, кто только пожелает. Для поддержания стрелкового братства этого достаточно. Сам же я уеду в столицу. А Луиза будет заботиться о малыше, потому что служанку в праздничные дни дома и на привязи не удержишь. Нет, ты никого из нас там не увидишь».
Мама говорила мне, что было некое знамение, указавшее на скорую смерть ее отца{71}. Он страстно увлекался
Отец произнес слова: «Жить мне осталось недолго». Моя мама забыла, случались ли у него и раньше — до происшествия с неземным существом, которое обрушило на него доску от катафалка, — мучительные приступы тошноты. Но она помнила, что в последние дни перед смертью он мало ел и что лицо у него осунулось, стало пепельно-серым. Мама, кажется, видела, что как-то раз он, сидя за столом, поднес ко рту край скатерти. Когда отец выпустил скатерть из рук, на ней осталось темное мутно-кровяное пятно. —
Земля, на которой мы с мамой тогда находились, была нашей родиной. Она была наполнена могилами, наполнена историями, в которых шла речь об умирающих людях. Печаль и радость переплетались между собой. Не моя это судьба — обрести постоянную родину. Я свою родину терял многократно. И окончательную обрел очень поздно. С тех пор как Тутайн лежит здесь в гробу, этот остров стал моей родиной. Даже образ Норвегии мало-помалу тускнеет в моем сознании. Родина — это не политическое или географическое образование; она — не место жительства и не поле, дающее тебе хлеб. Родина — это место упокоения мертвых, которых ты знал как живых. Могилы в земле приковывают к себе сильнее, чем любые чувства, связывающие нас с конкретным ландшафтом, с нашим происхождением и с полученным воспитанием. Но в то время я почти не ощущал, что все дело в могилах и в детях, которые — непостижимо для разума — рождаются из отцовского семени, а потом постепенно обретают облик и стать тех, что лежат в могилах.
Расставание с Небелем для меня оказалось тяжелым, как тяжелейшая вещь на свете. Всю ночь перед нашим отъездом я не смыкал глаз. Вновь и вновь мое тело захлестывали горячие потоки, и я откидывал ногами одеяло. Мое тоскование еще раз приняло определенную форму: мне казалось, что, по крайней мере в эту единственную ночь, в последнюю ночь, Конрад придет сюда, чтобы меня утешить, чтобы успокоить мою тревогу, чтобы мою нежность к нему оправдать своей нежностью. Я был одержим таким желанием. Я мысленно рисовал себе, как он входит. Я воображал Конрада в его живой телесности. Я чувствовал, как он прикасается ко мне. И горько плакал, сознавая, что это только пригрезившийся фантом. Потом я увидел серое сияние утра и горящую золотую кайму на красном облаке. Я понял, что ночь закончилась. Я услышал шаги ученика, поднимающегося по лестнице. И еще раз понадеялся на час исполнения желаний. Ведь вполне можно было предположить, что Конрад покинет постель — теперь, когда явился другой и собирается залезть к нему под одеяло. Один раз, в это утро, Конрад мог бы подняться до рассвета — потому что нам предстояла разлука; мог бы решиться и прийти сюда, чтобы что-то мне сказать, доверить слово, или тайное объятие, или какую-то мелочь, тайну, наподобие той, что связана с черным кобыльим выменем… или чтобы просто подремать рядом. Я был готов — распахнутыми объятиями, каждой выемкой своего тела — заботливо охватить этого человека, опьяненного сном. — Но и этот последний час пролетел. Эта последняя возможность оказалась такой же бесплодной, как и все другие. Мама нашла меня отчаянно всхлипывающим; подушка была мокрой от слез. «Предстоящий отъезд так сильно расстроил тебя?» — спросила она. Она не стала меня утешать. А целиком предоставила охватившему меня горю. Она упаковала мой чемодан. Я не помню, как прошло утро. Помню только, что Конрада я так и не увидел. Он поехал куда-то за город, без меня. Я наверняка напоследок еще раз отведал всяких вкусностей из лавки пекаря. Девочки, обе мои подружки, протянули нам с мамой руки, когда мы уже сидели в коляске, которая должна была отвезти нас на вокзал. А может, они и сопровождали нас до вокзала. Я их едва ли видел; слезы застилали глаза. Кто-то бессмысленно сунул мне в руки белые кувшинки, потому что однажды, в какую-то из прошедших недель, я восхищался этими цветами. В вагоне поезда я заметил, что мама положила в сетку для багажа, рядом с зонтиком, большой пучок стеблей рогоза с коричневыми початками. «Зачем это?» — недовольно спросил я. Я имел в виду, что мама ведет себя неумно. Она удивленно взглянула на меня. «Они ведь красивые, — ответила. — Это память о реке и озерах». Я выбросил кувшинки из окна мчащегося поезда. «Ты сегодня в самом деле невыносим», — сказала мама. Она не знала, что сердце у меня разорвалось. Молча, как бессловесное животное, терпел я новую непосильную боль.
«Бычьи причиндалы» я изничтожил через неделю после того, как мы вернулись в большой серый город.
Я написал письмо Конраду{72}. Это вообще было первое письмо, которое я написал по собственному побуждению. Я искал слова, способные описать мое состояние: что моя душа выскочила из меня и, подобно парусу из тончайшей паутинки, льнет к прекрасному образу его лица… Мне хватило мужества, чтобы действительно употребить такие слова, после того как я их нашел, — поскольку разделявшее нас расстояние притупляло страх, что ему это, возможно, совсем не понравится. Правда, теперь я уже не помню ни одного из слов, которые тогда с таким трудом отыскал. Я лишь предполагаю, что они вряд ли были безмерно дерзкими, скорее — цветисто-напыщенными. Во всяком случае, Конрад не нашел там однозначного признания в моей любви. Очевидное содержание, видимо, казалось вполне тривиальным. Только протяженность письма была предательской: мудрый человек догадался бы, что каждая строчка полнится тоской. Но хотя в письме, несмотря на всю содержащуюся в нем ложь, выражалась любовь — в манере повествования и в форме, наверняка совершенно уникальной (и одновременно простой), — сам я в то время еще не знал любви. Я бы многое отдал, чтобы теперь перечитать это письмо, которое когда-то много раз улучшал и смягчал, а потом трижды переписывал набело, — чтобы понять, кем я был, когда поток моей души поднялся до высочайшей доступной для него отметки. Что моя нежность, мое сострадание к Конраду, моя робкая, неясная тоска были любовью, я узнал только сколько-то лет спустя — и тогда же почувствовал, что стыжусь этого, потому что моя любовь должна была обратиться на девушку. — Я получил ответ. Скучную холодную открытку. На ней значилось: он не может писать мне так же подробно, как я ему. Для него началось время учебы. Он, дескать, добился взаимности от Элизабет: он ее долго и страстно целовал. Больше он мне писать не будет. — Эта весточка от него причинила мне боль. Мне было больно и стыдно. Я почувствовал себя застигнутым врасплох, хотя не помнил, чтобы я старался что-то скрыть. Какое-то низменное, не поддающееся определению разочарование вернуло поток моих надежд и моего счастья в нормальное скудное русло.
Тутайн спросил:
— Ты хочешь сказать, что позже поток твоих чувств уже не достигал наивысшей отметки?
Я задумался, прежде чем ответить:
— Может, и достигал; но никогда — на столь продолжительное время… и уже никогда не отличался такой невинностью. Позже получалось так, что созревшие чувственные ощущения замутняли чистое счастье любви. Позже требование исполнения желаемого было настолько сильным, что оно что-то ломало.
— А как у тебя было с Элленой? — задал он следующий вопрос.
— Ей тоже я однажды написал письмо, — сказал я. — Когда любил ее сильнее всего. Содержание этого письма я больше не помню. Однако ее устный ответ сохранился у меня в памяти: «Густав, ты проявил лицемерие. Так сильно любить другого человека никто не может». — И как только она это сказала, я в самом деле стал любить ее меньше: потому что человек не в состоянии постоянно любить другого так сильно, чтобы это соответствовало наивысшей отметке. А позже, ты знаешь, любовь может еще больше пойти на убыль.