Часть вторая. Свидетельство Густава Аниаса Хорна (Книга вторая)
Шрифт:
— Я ведь должен ей как-то объяснить, почему мне отказали от места, — ответил он. — Кроме того, она не может здесь больше находиться, и ты это прекрасно понимаешь.
— Ничего я не понимаю! — возразил я. — Пока ты работаешь у меня, она остается моей гостьей. Наша утренняя беседа ничего в этом плане не изменила.
— Нам с тобой еще предстоит урегулировать кое-какие вопросы, — вернулся он к прежней теме. — И случайные свидетели нежелательны.
Я поддался малодушному страху: не осмелился ни опровергнуть его слова, ни продолжить беседу. Мне пришлось смириться с тем, что Олива бросала на меня негодующие взгляды, а под конец трапезы еще и обозвала лжецом. Я так и не понял, чт'o она имела в виду.
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
К вечеру Олива стала совершенно невыносимой. Несомненно, Аякс пользуется ею как оружием, пока что тупым, но которое он мало-помалу закаляет и заостряет в пламени предоставляемых им интерпретаций. Я бежал от вечернего стола в свою комнату.
Аякса я попросил зайти ко мне и упрекнул в том, что он оговаривает меня перед Оливой, тем самым формируя у нее ложное представление о случившемся; сказал, что такая искусственно разжигаемая
Я чувствую, что мое нерасположение к Аяксу растет. Он принес мне в комнату маленький кувшин с пуншем. Из соседней гостиной до меня доносился шепот влюбленных. Но я не мог разобрать ни слова. Через дверную щель, когда Аякс выходил, я разглядел, что на столе горят свечи. Сцена была такой же, как каждый вечер, — только без меня. Я тоже прихлебывал пунш и размышлял, не довериться ли мне Льену, не попросить ли помощи у него. Я отверг этот план. Мои мысли продолжали блуждать: я хотел понять, не подвергаюсь ли какой-то из земных опасностей. Когда опасность угрожает телу или имуществу, обычно обращаются в полицию. Но одна мысль о чиновниках этого госучреждения пробудила во мне новые страхи. Я уже мысленно видел, как навлекаю на себя все возможные обвинения.
Мне придется выдержать ближайшие десять дней — последние дни этого месяца — в одиночестве. Я должен сделать себя невосприимчивым к шипящему перешептыванию за стенкой. Я записываю это решение. — Те двое уже давно отправились спать. Ночью дом опять принадлежит мне. Тем не менее я боюсь внезапных прозрений, внезапных жутких картин — этих отбросов моих собственных мыслей.
Отношение Оливы ко мне не изменилось. Она злится на меня. Но пока остается в доме. Аякс еще удерживает ее здесь. Все разговоры между нами прекратились. В первой половине дня я съездил в город, чтобы снять с банковского счета две тысячи крон для Аякса. Вернувшись, я сразу вручил их ему. Он принял деньги с преувеличенными изъявлениями благодарности, заметив: чтобы организовать свое хозяйство лучше, чем самым нищенским образом, ему необходимо раздобыть еще тысячу крон. На это я ничего не ответил. Я мог бы догадаться, что мое молчание заставит его проявить изобретательность. Он еще раз предложил мне купить у него алмаз. Еще раз снизив запрашиваемую цену. Я объяснил, что этот камень мне ни к чему. — На самом деле, я начинаю бояться этого алмаза. Очень маловероятно, чтобы практичный Аякс — только ради того, чтобы обратить такую ценность в наличность, — был готов продать ее за четыре или пять тысяч крон. Наверняка у него на уме какой-то обман. Но я не знаю, что именно он задумал. В самом камне, я уверен, ничего обманного нет.
Олива, в результате этой неудавшейся сделки, стала называть меня еще и скупердяем. Я мог бы посочувствовать бедняжке; но ее любовь к Аяксу так упряма, безусловна, неразумна и сладострастна (бывает, что на глаза у нее наворачиваются слезы, когда она видит его, — настолько привлекательным он ей кажется), что мое сердце остается холодным и противится таким мыслям.
Ее злой язычок не ранит меня: произносимые ею слова остаются громом без молнии, неприкрытым признанием того, что она — рабыня Аякса, его обезумевшая крепостная. Она будет слепо верить ему, слепо повиноваться — пока свойственная ей гордость не заставит ее очнуться от этого унижения.
В последние дни работа над концертной симфонией сделалась для меня невозможной. Я, конечно, заперт в своей комнате — но к моей тюрьме относится еще и конюшня… а также пустошь и лес. Я теперь предпочитаю проводить большую часть дня под открытым небом… или на охапке соломы, в стойле Илок. — Традиция совместных трапез пока сохраняется. Но я предчувствую, что наступит момент, когда Олива понизит мой статус до «преступника» и даст мне пощечину.
Олива целый день пакует свой чемодан (хотя много вещей у нее быть не может, ведь она пришла к нам с пустыми руками). Больно смотреть, как она непрерывно прощается с предметами в доме, с Аяксом. Поскольку я для нее в последнее время стал «воздухом», мое периодическое присутствие не мешает такому намерению ее заплаканных глаз. Уже понятно, что нынешней ночью она не покинет дом; она вообще его не покинет, пока Аякс не представит мне «соответствующие разъяснения». Случилось, хотя мне стыдно такое записывать, случилось то, что, как я и предполагал два дня назад, должно было случиться — мой слуга, будучи опытным режиссером, конечно, не мог обойтись без такого эффекта: Олива с полной убежденностью назвала меня «мошенником», ничем это обвинение не обосновав. Она ничего не обосновывает. Она утверждает. У нее есть поручитель, в чьей надежности она не сомневается: Аякс.
Мое терпение подвергается суровому испытанию; но я пока не теряю здравомыслия. На ее грубое оскорбление я ответил, что хотел бы провести последние восемь дней нашего совместного пребывания без неприятных сцен. Сам я стараюсь проявлять сдержанность, а потому и от тех, кто сейчас делит со мной жилище, вправе ожидать того же. Я прошу их подумать о том, что домашний ад есть нечто отвратительное и не достойное человека. —
Аякс молчит. Аякс не принимает участия в атаках против меня. Он мой слуга, а не гость. Он возится на кухне, придумывает изысканные блюда, производит опустошения в моем маленьком запасе вин и других спиртных напитков, неумеренно много курит, предсказывает мне скорое возвращение головных болей, потому что я отказался от массажа. (Думаю, в этом Аякс прав.) Я все жду разговора с «соответствующими разъяснениями». Аякс, видимо, дал понять Оливе — кто еще мог бы ей это сказать? — что ее дальнейшее пребывание в доме невозможно, поскольку она меня оскорбила. (Бедняжку нисколько не смущает, что именно он принудил ее высказать оскорбительное слово вслух.) С другой стороны, Аякс оттягивает момент отбытия Оливы, пользуясь разными предлогами и загадочной нерешительностью своей возлюбленной. Наши отношения друг с другом настолько запутались, что бурные словоизлияния
Удивительно ли, что по ночам я вижу сны — что мой разум, который днем я пытаюсь сдерживать, начинает искать для себя новое русло, когда я, беззащитный и обездвиженный сном, лежу в постели? Тут нет ничего удивительного. Но сам механизм этого процесса кажется мне безвкусным, возмутительным. Мне приснилось, например, что Альфред Тутайн навестил меня в каком-то подвале{275}. Или я сам его там нашел. Мы ведь не знаем точно, как происходят встречи по ту сторону сознания. Он изменился. Он, который — в сновидениях — еще никогда не разочаровывал меня и всегда общался со мной как живой, теперь казался сердитым и наполовину истлевшим. Я едва узнал его. Он расхаживал по подвалу; но был, с головы до пят, серым. Я забыл, он ли первым заговорил о том, что я совершил убийство. Это убийство, которое, наряду с какой-то лестницей, испортило наши отношения, состояло, видимо, вот в чем: кого-то, кого я не знал, никогда не видел, я закопал в подвале или — как мне пришло в голову позже — спрятал в другом, неведомом мне месте. Суровость Тутайна ко мне — из-за этого известного ему, но неизвестного мне преступления и из-за черной стены, которая представляла собой некое протяженное время и потому молниеносно превратилась в куб, свободно стоящий в пространстве (этот куб, несмотря на свою черноту, полнился картинами, изображающими разные варианты моих трудных душевных взаимоотношений с Аяксом), — его суровость ко мне отлилась в бронзовую фразу: «Ты все делаешь неправильно». И с этими словами он исчез. А я проснулся.
Впервые с тех пор, как он умер, я на него рассердился. Явиться ко мне во сне, задрапировавшись трауром тления, чтобы пугать меня своим обезображенным лицом и утверждать, будто я все делаю неправильно! Можно подумать, я сам этого не знаю! Это сообщение из потустороннего мира пришло слишком поздно. Месяца два назад, когда сам я еще двигался ощупью, оно, вероятно, могло бы оказаться полезным. Сейчас это лишь пресное послевкусие. — Но явившегося мне мертвеца легко оправдать. Не его это был голос. А мой собственный. Мертвец не поднимался с морского дна, преодолевая милю за милей: я просто злоупотребил его образом, чтобы зафиксировать то, чего не моду больше от себя скрывать. Он был не запоздалым советчиком, а только ветхим покровом, наброшенным мною на мое же знание. — — — Этот сон, который не привязан ни к какому конкретному времени и в котором присутствует прошлое, нуждается в редакционной поправке: я все сделал неправильно. — Я запутался в силках. Предостережения уже ничего не исправят. Мне, впрочем, знакома механика этого всегда запаздывающего голоса. Матрос второго ранга на борту «Лаис» когда-то крикнул в дверь моей каюты: «Опасность!» Он тогда не подозревал, что вскоре своими руками.
Он ничего заранее не знал — — — И предостережение пришло слишком поздно.
Аякс раскрыл мне свое намерение. Он полагает, что это будет «смертельно» — если мы внезапно расстанемся. Он обвиняет Оливу в свойственной женщинам несдержанности и находит, что она мешает нашим с ним — типично мужским — отношениям. Дескать, мы бы уже пришли к какому-то взаимопониманию, если бы нам не мешали женские глупости. Он признает, с великолепной готовностью к самопознанию, что оказался еще большим дураком, чем я. Он — раб чрезмерной, но уже наполовину израсходованной любви. Ах, от этой любви вообще осталась лишь четверть!.. — Он, похоже, готов уменьшить ее ровно настолько, насколько нужно, чтобы, как он полагает, угодить мне. — Начало этой декларации давалось Аяксу с трудом. Он подыскивал слова. Но как только вошел во вкус, его речь стала протяженной и полной противоречий. Мало-помалу она вбирала в себя все краски, какие способна измыслить ложь. Он говорил, что хочет навсегда изгнать Оливу, и (чуть позже) — что, уже как свою жену, заточит ее далеко от нас, в каком-то мистическом доме. Он, похоже, делал ставку не на убедительность приводимых аргументов, а скорее на их количество и многообразие, на гениальную импровизацию. Он избегал каких бы то ни было угроз. Он, похоже, забыл, что недавно предпринял попытку вымогательства. Он рисовал идиллию приятного и полезного будущего. Моя болезнь, сейчас наполовину изгнанная, исчезнет совсем… Он обещал мне богатый урожай музыкальных идей. Намекал, что и благословенный золотой ливень не обойдет меня стороной. О нет, он не угрожал, он просил, чтобы я открылся навстречу более светлой перспективе. Словечко «смертельно» он вплетал в свою речь снова и снова. Оно было единственным мрачным напоминанием. В остальном же Аякс соблазнял меня радостными аспектами наших прежних хороших взаимоотношений: напомнил, например, как в приливе творческого вдохновения я однажды посвятил ему сонату. И так далее. Мол, я не должен оставаться слепым к тому, что он вытащил меня из болота одиночества — можно сказать, спас от гибели. (Тут он тоже подпустил зловещее слово.) Он поклялся, что в будущем будет вести себя осмотрительнее и постарается не выбирать меру своей готовности по собственному разумению, но приспосабливать ее к моим потребностям. — Если во мне еще сохранились хотя бы остатки прежней симпатии к нему, значит, возможна неожиданная метаморфоза, нечто непредвиденное. — Он станет податливым, словно котенок… Я увидел, как в глазах Аякса вспыхнули слезы, которые он тщетно пытается скрыть: знак величайшего отчаяния, нечеловеческого раскаяния… и отсутствия надежды. Эти слезы напомнили мне другие, холодные и исполненные страха, которые он пролил однажды утром, вспомнив свой волчий сон. Мое ожесточившееся сердце начало таять.