Часть вторая. Свидетельство Густава Аниаса Хорна (Книга вторая)
Шрифт:
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
Меня печалит, что, как и многое другое, память о Тутайне в моем сознании ослабла. Она почти угасает. Во всяком случае, периодически становится более разреженной. В моем мышлении образуются чудовищные пустоты. Часто мне требуются часы, чтобы сконцентрироваться для принятия незначительного решения или составить себе хотя бы слабое представление о чем-то. Моя память, похоже, продолжает контролировать только пространство сновидений. Но и в этом вневременном пространстве она ухудшается и перемешивается с элементами, которые забрасывает сюда какой-то предок или неведомое мне будущее. Уже то, что места, где мне встречается Тутайн, магически искажаются — улицы превращаются в комнаты, трапезы происходят в сортирах, земля ничего не несет на себе, а, наоборот, разверзается; что небо представляет собой черную купольную дыру, из которой свисают на цепях тысячи хрустальных ламп{258}; что древесные стволы расщепляются, выбрасывая из себя золотые монеты или странных зверей; что какие-то люди с седыми волосами, которых я никогда не видел, но которые называют себя моими родителями, бабушками и дедушками или тетушками, возмутительным образом вмешиваются в процесс моего восприятия, предъявляют мне упреки, чинят препятствия или предлагают нелепейшие объяснения происходящего, придуманные
Я все еще остаюсь дураком и спрашиваю себя: не скрывала ли та ночь, когда мы, за плату в один соверен и одну манжетную запонку, прижимали к себе двух негритянок — пары были отделены одна от другой только стеной из дерева, жести или отштукатуренной фанеры (я уже не помню, насколько близко или далеко находились мы друг от друга, какой материал, какие ощущения разделяли нас); я спрашиваю себя: не оберегала ли та разреженная, лунносветная ночь мои самые чистые, самые свободные часы? Да, конечно, эти часы были не счастливее, чем другие, которые я хотел бы назвать счастливыми; но они были беззаботнее, они полнились незримой радостью… видением радости: потому что он не кричал, потому что девушка не кричала, потому что нож не неистовствовал, рука не сжимала чужое горло — потому что он впервые одержал верх над призраком Эллены. Потому что Тутайн впервые вновь беззаботно разделил со всеми животными эту радость, эту примитивную радость? В этом все дело? Именно поэтому такой сон должен вновь и вновь повторяться, всасывая в себя все чувственные воспоминания? Неужели для меня не найдется ничего лучшего в этом чудовищном воображаемом мире? Я могу перепутать двух негритянок, и для меня нет разницы, лежит ли на дне этой женской плоти Тутайн. Я могу все перепутать: во мне нет ничего твердого, ничего надежного, ничего укрепляющего дух, что не стало бы сомнительным. Эгеди наделяет приснившийся женский образ чертами своего лица, Буяна — своими детскими грудками, Гемма перекрашивает их в белое — — так обстоит дело со мной. Это повторяется снова и снова. Я использую модели моей любви, то есть все прежние попытки любить, половинчатые и полноценные… чтобы… чтобы… в сфере бессознательного подтвердить для себя мое бытие… непреложность избранного мною пути. Во всяком случае… я предполагаю… что так на меня воздействует инстинкт самосохранения. — Или все это лишь часть без-любовной чувственности: особой материи, которая прорастает, как трава, повсюду — неисчерпаемая, многоликая, примитивная? И тогда, выходит, такие образы представляют собой лишь сомнительную иллюзию, результат нервного перевозбуждения, привычный для Природы обман?
Ст'oит мне проснуться, и эти картины, ощущение свободы, сизое счастье… расплываются. Не остается почти ничего. Разве что головокружение: его тягостные незримые волны.
Но Аякс — как если бы он знал, в чем состоит мое подлинное желание, которое я не умею сформулировать, — предложил, чтобы мы съездили к бухте Крогедурен, полюбовались на море. Мы, дескать, постараемся не встретиться с Оливой и Ениусом Зассером. Мы ведь хотим только посмотреть на море. — Какие волшебные слова для меня! Посмотреть на море, вобрать в себя реальность этого героического ландшафта, увидеть надгробный памятник, расширившийся до размеров всего обозримого пространства! Аякс добавил: понежиться на мягком сиденье… Накинутая на колени полость, пальто и кожаный козырек коляски будут удерживать человеческое тепло. Могучее тело Илок, стянутое коричневой упряжью, будет покачиваться перед нами, двигаясь по дороге, — воздействуя на нас несказанно благотворно, успокаивающе. Лошадиное фырканье — прекраснейший из языков Земли.
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
Мы запрягли. Мы поехали. Солнечные лучи, холодные, пробивались сквозь тучи лишь изредка. Я откинулся на сиденье, голову прислонил к спинке, вожжи держал свободно и смотрел из-под козырька на мир, медленно проплывающий мимо нас по обе стороны от дороги. Деревья уже почти полностью потеряли листву. В углублениях на лугу стояли лужи. Поля были закрашены насыщенными земляными красками. Мои легкие расширились. Я почувствовал, как сильно нуждался в освежающем воздействии такой поездки… ибо мой дух, все телесные сосуды словно запылились, запутавшись в паутине многих ненужных слов и мыслей. Теперь навстречу мне веяли чистый, отмытый дождем воздух и благодатная тишина. У меня и раньше часто возникало ощущение, что я нахожусь в безопасности, только когда еду куда-то в коляске; что нет более достойной отрешенности и более извинительного разбазаривания времени, чем когда ты проводишь время на мягком сиденье экипажа, влекомого лошадкой по дорогам земного шара. Я почти не замечаю Аякса. Он оказался здесь, чтобы усилить мою радость, чтобы сделать эту родину-на-колесах более человечной. Древние предания рассказывают, что даже боги обычно путешествовали
Наше пребывание возле бухты было недолгим. Мы проехали по просеке и спустились к берегу прямо через ясеневую рощу, чтобы нас не заметили рыбак и его сестра. Потом полежали на песке, всего несколько минут.
Еще раз охватить глазами этот скудный пейзаж, чтобы он глубже запечатлелся в душе… Увидеть холмы на юге, утесы на севере, открытое море, подбирающееся к единственному здесь памятнику — кубическому гигантскому камню, оберегающему рост сдвоенного дуба, — и величественное кольцо, образованное галькой, ледниковыми валунами, бурыми водорослями, белым песком с растущим на нем зеленым песколюбом: кольцо, которое широко открывается к востоку, обрамляя воду бухты, на этот раз мутно-серую. Серым или лунно-белым было и холодное сияние солнца, разбиваемое волнами на куски жидкого серебра{260}.
Я поднялся и сказал Аяксу:
— Здесь, у моря, мы стоим возле могилы, которую наконец закрыли.
Он отошел на несколько шагов от кромки воды, показал мне на большой фаллос вдали — поросший лишайниками менгир{261}:
— Мы могли бы возвести здесь второй такой же, для Альфреда Тутайна. Говорят, что это камни душ. То есть обиталища для души. Как бессмертная часть египтянина переселялась в его статую, точно так же душа человека каменного века находила вечное пристанище в воздвигнутом для нее гранитном столпе. Существуют мужские и женские менгиры…
— Мумия была для египтянина важнее, чем статуя, — возразил я.
— Да, но статуя считалась резервным жилищем, прибежищем на крайний случай: если, допустим, мумия сделается добычей грабителей, — закончил он свою мысль.
— Это была игра с вечностью, — сказал я, — и она завлекала людей все дальше. Им пришлось придумать небеса и ад, воскрешение из мертвых и вечную человеческую жизнь. Назначались чиновники, которые рассказывали о Боге и занимались этим с великим рвением, хотя их свидетельствование было не лучше, чем у их паствы. И что это за вера, которая исходит от чиновников? От людей с убогим образом мыслей? Они ставят два зеркала, одно напротив другого, а сами встают посередине и внезапно видят, как они, благодаря эффекту образа и противообраза, превращаются в необозримое количество повторений… и видят перед собой длинную дорогу, ведущую в бесконечность. Но если сунуть руку за зеркало, то там не будет ни тысячекратно умноженной человеческой фигуры, ни дороги. В этой придуманной человеком вечности Бог носит антропоморфную маску, а животные вообще вымерли. Когда миры погибнут и сохранится только человеческая душа, небо неизбежно останется без животных. Ах, египетские божества были лучше. Каждое из них представляло собой гибридное существо, помесь животного и человека… Возводить камни души — это, я думаю, хороший обычай. Такие камни тоже подвергаются выветриванию. Зернистая кристаллическая порода, из которой они состоят, мало-помалу превращается в песок. И, значит, душа, будто бы бессмертная, превращается в прах вместе с ними…
— Я всего лишь хотел предложить кое-что, что доставит тебе удовольствие, — сказал Аякс. — Предложение в самом деле очень простое…
— Ты прав: бухта нисколько не утратит красоты, если рядом с неизвестной окаменевшей душой будет стоять еще одна, близкая мне, — сказал я.
Мы прошлись до травяной каймы берега, где гумус смешался с неплодородным кварцевым песком, — как бы выбирая место для установки камня. Мы говорили друг другу: «Вот здесь он мог бы стоять… или вон там». Но решения так и не приняли. Мы вернулись к коляске, уселись на мягком сиденье, поехали вверх и вниз по холмам, добрались до прибрежной дороги. На стеклянной веранде отеля в Косванге пообедали, заказав вполне заурядную пищу, которая, благодаря недавним праздничным воспоминаниям и несравненному великолепию моря под дремлющими соснами, показалась нам восхитительной. Бухта Крогедурен, вдали, отсюда не просматривалась: она пряталась за протяженной, тянущейся до горизонта линией побережья, которая под конец еще дополнительно фиксировалась в пространстве как мыс, чтобы потом растаять в тумане бесконечности. А вот море с этого высокого наблюдательного поста — из застекленного ресторанного зала — было видно на очень далекое расстояние. И если бы его вдруг высосала какая-то сверхъестественная сила, наши глаза разглядели бы ту глубокую впадину, где упокоился гроб Тутайна. — — —
Окна пришлось закрыть. Потому что похолодало. Мы даже попросили, чтобы в камине разожгли огонь. Мы были единственными посетителями. Нам принесли бургундское вино — из погреба, слишком холодное. Но каким же вкусным оно мне показалось! Самое простое, животное удовольствие: жевать жесткий кусок мяса и ощущать на языке железистый привкус недорогого вина… Он опять сидел передо мной, этот чужой матрос Фон Ухри, — как в августе, на том месте у окна, которое долго оставалось пустым и которое прежде, когда еще был жив, всегда занимал Тутайн. Чужой матрос… Я опять воспринимал его именно так. Правда, меня теперь не пугало это лицо: я больше не ждал, что обнаружу на нем мягкие черты умершего друга; привычка притупила такого рода ожидания… Присовокупить теперешний мимолетный миг к другим, которые, словно волны, накатывали на этот берег… Еще одна волна, разбивающаяся о все тот же утес… Я улыбнулся, как улыбался когда-то, и отхлебнул глоток вина.
— Вы случайно застали наше заведение открытым, — сказал хозяин. — Сегодня последний день. Все летние гости давно разъехались. Сами же мы перебираемся в дальние помещения, поближе к печке.
Выходит, это последний день… Когда солнце опустилось к горизонту, воздух сделался пронзительно-холодным. Огонь в камине догорел. Хозяин и его жена с едва скрываемым нетерпением ждали, когда мы уйдем. Это был последний день. Они хотели поскорее запереть двери веранды.
Возвращение домой, сквозь вечер. Все то же самое — в сотый, наверное, раз. И тем не менее воспринимается совершенно по-новому: потому что теперь это другая темнота. Удары лошадиных копыт звучат по-другому, ибо прежние утратили силу, забылись. Лошадиный запах — сильнее, чем когда-либо прежде, потому что еще не израсходован. И ты отодвинулся дальше, чем прежде, вглубь коляски, потому что хочется еще больше уйти в себя. Коляска покачивается и дрожит, рессоры смягчают удары, и благодатные колебания чувствуешь всем нутром. Голова становится пустой. За полуприкрытыми веками вспыхивают цветные точки — так действует механическая память сетчатки глаза и ее нервных волокон. Эта поездка могла бы быть последней. Любая поездка может оказаться последней. Может случиться так, что ты больше не войдешь в свой дом. Но разве это не самое лучшее — если бы не пришлось больше никуда входить, если бы лошадь и коляска так и следовали по прямой линии, отклонились бы от искривленной поверхности земного шара, взмыли бы в небо или обрушились вниз, бесшумно… и цветные точки за прикрытыми веками погасли бы… и запах лошадиного тела — в пространстве алмазной гравитации — уже не мог бы распространиться вплоть до сиденья коляски? — Но на этой Земле ты всегда куда-то прибываешь. Лошадь находит конюшню. — За всю поездку я не обменялся с Аяксом ни словом.