Часть вторая. Свидетельство Густава Аниаса Хорна (Книга вторая)
Шрифт:
Олива стала у нас постоянным гостем. Она обосновалась в комнате Аякса, делит с ним постель, помогает ему на кухне, занимается уборкой дома, ест с нами за одним столом. Утром, пока Аякс делает мне массаж, она чистит скребницей Илок. Олива, похоже, совершенно без ума от этого животного. И Аякс, как если бы он был ее тенью, тоже ласкает кобылу: похлопывает по бедру, обнимает и целует в ноздри. — Но я сомневаюсь в искренности таких проявлений нежности. Мое недоверие к Аяксу сохраняется.
В общем, Олива переехала к нам, а я даже не понял, как и когда это произошло. Я бы не удивился, узнав, что она проникла в дом через окно. Каких-либо формальных договоренностей на эту тему между Аяксом и мною не было. Просто два дня назад, за завтраком, он мне вдруг объявил: «Теперь Олива здесь…» Стол был накрыт на трех человек. Она вышла из комнаты Аякса, и с того момента все происходит так, как происходит.
Олива — необычайно рослая, хорошо сложённая девушка; и с каждым часом, который ты с ней проводишь, она только выигрывает в твоих глазах. Беременность несколько утяжелила ее формы; но все равно необычность фигуры достаточно заметна. Высокие бедра, короткое туловище; руки, когда опущены, закрывают лишь малую часть ляжек. Большие, грубоватые ладони и очень подвижные пальцы. Груди накрепко приросли к ребрам, но ограничены четкой линией. Роскошное тело увенчано головой, отличающейся
Аякс теперь не ждет наступления вечера и совместного с возлюбленной отхода ко сну с таким жгучим нетерпением, как прежде. Больше того: складывается впечатление, что он намеренно оттягивает момент расставания со мной. Он старается завершать каждый день маленьким непритязательным праздником. Распитие пунша после ужина уже практически стало для нас традицией. Аякс ставит на стол две свечи и миску с жаренными на смальце пончиками — из муки, яиц, коринки, сахара, сливочного масла, молока и дрожжей, — которые моя мама называла «дверками». Он щедро приправляет вино корицей, гвоздичным перцем и ломтиками лимона, немного разбавляет подслащенной водой — чтобы напиток получился не таким пьянящим и более дешевым — и подливает арака, чтобы было вкуснее. Пока Олива и я налегаем на пончики, сам он курит сигарету за сигаретой. Свечи мало-помалу догорают. Мне кажется, что на нас изливается благодать мирного существования… что все мы преисполнены доброй воли и готовы поддерживать совместную гармоничную жизнь.
Когда позже эти двое удаляются в свою комнату, я еще некоторое время сижу возле догоревших свечей, допиваю уже остывший пунш, лакомлюсь пончиками, радуюсь теплу, исходящему от печки, и аромату березовых дров.
— Если бы судьба позволила мне, — думаю я, — сохранять дух в бодрости, еще сколько-то лет усердно трудиться, написать дюжину произведений, не уступающих моим лучшим работам, — если бы судьба мне это позволила, то, может, я и имел бы право удержать при себе обоих молодых людей, создать вместе с ними некое подобие семьи… не ставя под угрозу их будущее? Да, но я не хочу давать им пустые обещания. Разве можно полагаться на мой дух, мучимый попеременно сомнениями и усталостью… ослабляемый преклонным возрастом и периодическими головными болями?
Я решил, что еще раз обговорю все с Аяксом. Не исключено, что он мой друг. Или — может им стать. Мы могли бы оказаться полезными друг для друга. Красивая девушка, которая воспламеняет его чувства и нравится мне, ускорит процесс нашего с Аяксом примирения и выметет из дома сор неприятных воспоминаний… — Какой же иссеченной трещинами кажется голова Аякса по сравнению с ее головой: как древний загадочный камень, который археологи выкопали из-под земли и лишь мало-помалу, по мере того как осыпается глиняная корка, распознают в нем меланхоличное чело Антиноя или Эндимиона!
Вот уже четырнадцать дней, как отношения между мной и Аяксом улучшились. Сперва мы вместе возводили каменную стену. Работа утомляла наши мускулы, но освежала дух. С тех пор никаких неприятных рецидивов не было. Тягостные мысли — это другое дело. Мне очень трудно воздерживаться от них. Боюсь, я больше не обладаю определенной индивидуальностью… и подчиняюсь каким-то отнюдь не явным, однако неутомимым силам. Мне постоянно кажется, будто я должен бежать. Но от какой опасности? И куда? И кто именно хочет бежать? Мое «я»? Или кто-то другой? — Только если я дам правильное истолкование моим ощущениям, сделаю таинственные излучения моей тревоги полезными для реальной жизни, мне удастся обеспечить себе сносное будущее. Я должен стать хозяином всех этих неестественных трудностей. Я нуждаюсь в холодном накале особого ясновидения — ясновидения темперированного, приглушенного… а не профетического. Я настоятельно нуждаюсь в чем-то таком, чего мне не хватает, чего мне никогда не хватало… и без чего мне не удастся стать пригодным для жизни человеком. Нуждаюсь в какой-то малости спокойной доморощенной практической сметки… прохладной, как воздух тихого росистого осеннего утра…
Я не могу обрести качество, которого мне не дано. Это не в моих силах. Но я могу, в любом случае, принудить себя внести в свое поведение чуть больше порядка. Неудачи и недоразумения тоже можно как-то упорядочить. Можно упорядочить и свою растерянность. Можно приложить усилия, постараться достичь таких бессмысленных результатов. Нужно только — каким-то образом — преодолеть себя. Это аскетический принцип. Он заключается в том, чтобы принимать во внимание неопределенных людей, которых ты не знаешь… о которых только можешь предполагать, что они — не такие, как… как… люди…
Разговор, состоявшийся сегодня между мной и Аяксом — я еще лежал в постели и, хоть и не вполне очнулся от сна и сновидений, успел заранее обдумать то, что хочу сказать (но все вышло по-другому), — оказался роковым.
Я сказал:
— Аякс, с добрым утром! — Послушай. — У меня возникла мысль — точнее, намерение, и я хотел бы поделиться им с тобой. Ты потом скажешь, что тебе в этом нравится или не нравится. — Мое финансовое положение не таково, как у владельца земельного участка или у коммерсанта. Я не могу рассчитывать на регулярные урожаи или налаженную торговлю. Возможно, судьба позволит мне написать еще десять или двенадцать композиций, которые принесут доход. Если это произойдет, меня будет кормить моя человеческая слава. Однако история учит нас, что даже среди избранных лишь немногим, помимо славы, выпадало счастье иметь более или менее сносные доходы. Божественный дон Антонио де Кабесон, которому суждено было появиться на свет слепым{263}, не испытывал недостатка в дукатах. Ян Питерсзон Свелинк{264}, кажется (в этом я уже не очень уверен), был свободен от финансовых забот: его филигранные фуги — один лишь Иоганн Себастьян Бах вкладывал столько же труда в свои — принесли ему признание, а не презрение со стороны современников; множество молодых людей приезжало к нему в Амстердам, чтобы учиться музыкальному ремеслу. Дитрих Букстехуде — после того как однажды совершил государственную измену, дважды поменял отечество и пережил множество любовных приключений — добился благосостояния и почета{265}, имел одновременно три дома, завел себе лошадь, экипаж, застольных друзей, был «веркмейстером»{266}, управляющим земельными угодьями, смотрителем кирпичного завода; он научился наслаждаться пейзажами Балтики и окунать свою музыку в волшебство колеблющихся морских волн; он отображал Природу, беззвучное движение планет{267}, свойства излучаемого ими света, которые транспонировал на десять тысяч октав ниже; — все это происходило в Любеке, после того как маэстро отрекся от подозрительных проявлений своей любви или перенес их в совершенно непрозрачную сферу и в тридцать один год добровольно принял на себя наказание, женившись на сварливой женщине с суровым лицом{268}. — — Однако число тех, кто при жизни не достиг славы — или, пребывая под сенью славы, тем не менее не дождался столь, казалось бы, заслуженного утешения в виде собственного дома, и хлеба насущного, и вина, — число таких музыкантов очень велико. Иоганну Себастьяну Баху приходилось во многом себя ограничивать: свои лучшие инструментальные сочинения он писал для увеселения посетителей одной лейпцигской кофейни{269}; а органные фуги — чтобы исполнять их во время концертных поездок, которые совершал как музыкант-виртуоз, получающий за вечер несколько дукатов. — — Самуэль Шейдт{270} — один из тех молодых людей, что совершали паломничество к Свелинку в Амстердам, чтобы научиться более совершенному использованию своих музыкальных мыслей, — достиг обеспеченного положения и славы; но война, Тридцатилетняя война, постепенно разрушила его жизнь: жену и детей унесла эпидемия чумы; должность его из-за военных неурядиц становилась все менее доходной; на почтовые кареты, курсирующие между Гамбургом и Галле, нападали солдатские орды и грабили их; уже корректуру своего первого сочинения — напечатанного в Гамбурге, знаменитом ганзейском городе, Михаэлем Херингом — он смог просмотреть лишь частично{271}; ему тоже исполнился тридцать один год, когда началась эта злосчастная война, конец которой он увидел как пожилой, израсходовавший свои силы человек; но и после войны — после всех связанных с ней смертей, бессчетных военных преступлений, разрушений — Шейдт не дождался никакого облегчения. А разве конец Вольфганга Амадея Моцарта не был еще более ужасным? Кому и когда новые музыкальные идеи давались с такой легкостью, как ему? Разве сам процесс записи его сочинений не представлял собой неповторимое чудо? Разве за множество созданных им работ — и за самые зрелые из них, относящиеся к последним годам жизни, — он не заслужил, больше чем кто-либо, всех утешений, какие только может дать человеческая цивилизация? Но нет: чем более просветлялся и углублялся его стиль, тем решительнее отворачивалась от него публика. Работа — над тремя последними симфониями, струнными квинтетами до мажор, соль минор, ре мажор и ми-бемоль мажор, квинтетом для кларнета, струнным квартетом для Фридриха Вильгельма Второго, короля Пруссии, операми «Дон Жуан», «Так поступают все», «Милосердие Тита», «Волшебная флейта» — сопровождалась бессчетными просьбами о подаянии, криками о помощи, обращенными к Михаэлю Пухбергу{272}. Моцарт просит «пятьдесят гульденов», «пятьсот гульденов», «сто пятьдесят гульденов», «несколько золотых монет», «еще несколько дукатов», опять более крупные суммы — конца этому нет. Попрошайничающий постепенно утрачивает стыд. Он обещает своему благодетелю «вечную благодарность» и «славу даже и после смерти» (и тот действительно их получит). Если блеск такого непревзойденного гения не просветлил повседневность того, кто им обладал, и бедное тело Моцарта, в котором обитала великая душа и которое еще в юности созрело для смерти, обрело в конце концов лишь могилу для бедных и гроб из дешевой еловой древесины, — было закопано в землю, неоплаканное, как останки забитых на живодерне животных, то как может более слабый музыкант, не знающий себя самого, еще не прошедший испытания временем, надеяться на что-то хорошее? Даже Джованни Пьерлуиджи — избранный судьбой, чтобы дать позднейшей Католической церкви образцы литургической музыки, словно отлитые из бронзы{273}, — даже он познал в жизни нужду и заботы: он был брошен на ложе болезни; он отчаивался, когда завидующие ему певцы Сикстинской капеллы захотели отнять у него место и жалованье, а его работодатели — сменявшие друг друга папы, — стали беспощадными инструментами интриг этих самодовольных лицемеров{274}. — — Я питаю определенное доверие к себе, как и любой человек: такое доверие — арабеска инстинкта самосохранения. Но я также знаю, каких усилий мне всякий раз стоит реализация моих музыкальных возможностей. Я не ленив, но очень часто мне не хватает мужества для работы: потому что я не могу забыть о высочайшей планке, заданной этими великими предшественниками…
Аякс наконец перебил меня:
— Я полагаю, что все это лишь введение. Ты мог бы обойтись без него: я тебе уже говорил, что ничего не смыслю в подобных вещах. — Он именно так грубо и выразился.
— Ну что же… — сказал я, мгновенно отрезвев. — Я лишь хотел со всей ясностью дать понять, что мои финансовые перспективы не имеют надежного фундамента, потому что даже лучшие из лучших были беззащитны перед Случаем. Я не хочу выглядеть в твоих глазах обманщиком. Рано или поздно наступит момент, когда тот образ жизни, к которому мы начали привыкать, станет для нас невозможным. — Поэтому у меня возникло намерение… я хотел бы тебе предложить (мне теперь с трудом удавалось выражать свои мысли напрямую)… думаю, для всех нас было бы лучше… если бы мое имущество перешло к тебе — или к вам обоим — после моей смерти… то есть если бы я написал завещание… Я не знаю другого человека, которого мог бы в нем упомянуть. Это была бы компенсация — на тот случай, если в будущем нам придется вести хозяйство иначе… скромнее…
— Тебе стало жалко тех двух тысяч крон, которые ты хоть и пообещал мне, но еще не выдал на руки? — спросил Аякс недоверчиво.
— Как ты мог подумать такое! — возмутился я. — Это ведь депо решенное…
— Не верю я ни в завещания, ни в последнюю волю, — сказал он резко. — Все это можно переиграть даже в смертный час. Завещания пагубным образом приковывают людей друг к другу. Господин Дюменегульд де Рошмон тоже подумывал, не составить ли ему такой документ в мою пользу; но он колебался до тех пор, пока ему не расхотелось. У него тоже не было более близкого человека, чем я; но в конце концов он вспомнил о куче родственников, о братьях с их семьями, о матери его незаконного сына. Всегда одно и то же… Думаю, и ты найдешь какого-нибудь не известного тебе персонажа, связанного с тобой кровным родством. Человек волей-неволей совершает такие открытия… А не найдешь, так захочешь усыновить уж не знаю кого или сам сделаешь ребеночка… В общем, это нечестная сделка…