Частные уроки. Любвеобильный роман
Шрифт:
Я поднялся по лестнице и нерешительно остановился было перед дверью прежде чем постучать. Но в этот момент дверь приотворилась, Ася крепко взяла меня за руку и рывком втащила в комнату. Прямо на пороге мы начали целоваться и целовались долго, не произнося ни слова и, кажется, не переводя дыхания. Ася, приподнявшись на носки, плотно притиснулась ко мне, но при этом крепко сжимала в ладошках мои запястья. Наконец она отпустила мои руки, быстро отстранилась от меня. «Это меня один мальчишка научил целоваться, — объяснила она. — Мы были вместе на подготовительных курсах. Вообще-то он мне не нравился. Но, знаешь, в моем возрасте надо уже уметь. Правда?» Она была совсем маленькая. Черные, коротко постриженные волосы, яркие черные глаза. «Потом ты скажешь кому-нибудь, что один мальчишка, который тебе не нравился, научил тебя целоваться, с другим, который тебе тоже не нравился, ты проверила, как у тебя получается...» Голос у меня совсем сел от волнения. «Нет, ты мне сразу понравился. Поэтому я тебя и позвала. Но ты ведь не целоваться пришел, это я тебя развращаю. Ты Достоевского пришел читать». Она засмеялась. «Стемнело уже», — я слегка откашлялся. «А, может, тебе ни до какого Достоевского дела нет? Может, просто хитрил, — чтобы позвали?». Она удивительно хорошо смеялась — как будто вдруг обрела долгожданное счастье. «Всё равно молодец!» Она подошла ко мне, поднялась на носки, быстро, даже деловито поцеловала меня в губы. «Да что ты там стоишь, на пороге? Садись же. Вон стул у окна. А я на раскладушку. Тебе на раскладушку нельзя: раскладушка у меня совсем хилая. И вообще. Как тебя зовут? Сколько тебе лет? Да, и еще Достоевский — читал ты его все-таки?»
Я читал Достоевского всю минувшую зиму. В курсе литературы XIX-го века, который преподавали нам в институте, такого писателя, можно сказать, не значилось. Правда, во вводной, обзорной лекции наш увенчанный цветастой тюбетейкой профессор Д. недолго и без всякого интереса к тому, что говорит, напомнил в нескольких общих фразах о разрыве Достоевского с передовой общественной мыслью, о реакционной, упаднической концепции темной природы человека, о проповеди теократии, искажающих его сочинения, и просил нас, если будем читать эти сочинения (на его маленьком морщинистом лице появилась недовольная гримаса), очищать правду, объективно в них выраженную, от всего, что делало автора пленником старого мира. Но читать и очищать было вроде бы и необязательно — в экзаменационные билеты оказался включен всего один вопрос: «Работа тов. В.В.Ермилова об ошибках в мировоззрении Достоевского». Это был тот самый В.В.Ермилов, про которого Маяковский особо пометил в предсмертном письме, что с ним не доругался. Теперь он стал официальным толкователем трудных классиков — Гоголя и Достоевского.
«Ну, как, идет?» — спросил однажды на лекции Сережа Соболев, заметив прихваченный мной из дому коричневый томик.
«Непросто», — признался я.
«Да, его страсть — как плен: мучает, страшит, не отпускает. Он видится мне каким-то загадочным, неуемным экспериментатором. Не откладывая, скорей, немедля ухватить, вывернуть наизнанку, обнаружить эту мучительную тайну человеческой души. Сыплет что-то в реторту, в колбу заливает, разжигает спиртовку, соединяет трубки... Мало?.. Давай — что тут есть еще?.. Чайник? Давай чайник. Велосипедный насос? Давай насос... Главное — продолжение эксперимента. Непрерывное движение... Эх, написать бы...»
«Будешь профессором — напишешь, — перебила его Жанна. — А пока Д. тебе по Салтыкову-Щедрину дал тему».
«Да, — сказал я, — наша тюбетейка Федора Михайловича, похоже, не жалует».
«Еще как жалует! — горячо отозвался Сережа. — Еще как жалует! Он в свое время за Федора Михайловича с самим наркомом Луначарским полез в драку. С Горьким спорил. Ну, и пострадал, конечно. Пелестрадал (Сережа вспомнил косноязычное словцо Каренина и засмеялся). Теперь сидит тихо и голосует за.»
«Видишь, какая у меня грудь маленькая, — сказала Ася. — Никакого лифчика не надо».
Груди у нее и в самом деле были крошечные, она разрешала мне целовать их сквозь блузку.
Мы целовались уже несколько часов, ласки наши были незамысловаты и робки; едва я смелел, Ася меня останавливала; но тела наши полнились острым, единственным владеющим нами желанием, и само это не находившее простейшего исхода желание было счастьем.
Какое-то время снизу, с террасы, доносился стрекот пишущей машинки, потом она умолкла; за окном окончательно стемнело, но ненадолго, скоро на фоне бледнеющего неба снова проявились силуэты сосен.
Сознание того, что наступает утро и с ним минута расставания придала мне решимости, но Ася удерживала мои руки в своих маленьких ладошках.
«Слушай, — сказала она, — я решила стать твоей женой». Её глаза счастливо сияли.
«Ну, вот и хорошо», — сказал я, стараясь высвободить руки.
«Чтобы все время вместе, не разлучаясь. — Она еще крепче сжала мои запястья. — У нас родится мальчик, сын...»
«И мы назовем его Эраст», — я злился.
«Мы назовем его Саул».
«Это еще что такое?»
«Это имя моего брата».
«А где он, брат? Тоже здесь живет?»
«Нет. Его здесь нет. Совсем нет».
Она отпустила мои руки.
Где-то внизу заплакал ребенок.
«Пойдем искупаемся? — предложил я. — Сейчас самое купанье. Вода — обжигает».
«Не могу. Только не сердись, ладно? Ане на работу надо. А я с ребенком».
Я вспомнил белую, тяжелую грудь женщины.
«Как же ты будешь его кормить — с твоей грудью?»
Она засмеялась: «Изловчусь как-нибудь».
Мы поцеловались, но во мне уже не было желания, которое всю ночь властвовало надо нами; в Асином поцелуе я тоже почувствовал отрешенность, заботу наступающего дня.
«Ты загляни, если мимо пойдешь», — попросила Ася.
«Я люблю тебя», — сказал я.
Не заходя в корпус, я направился прямо к морю. Эрик был уже на пляже.
«А ты припозднился, — весело приветствовал он меня. — Ну, как?»
«В порядке»...
Все две недели, что оставались мне на Взморье, я всякий вечер после ужина уходил к Асе. Весь день Ася хозяйничала — стирала пеленки, гладила, кормила ребенка, готовила; Аня приезжала с работы электричкой в девятнадцать сорок пять. Сестры не были похожи одна на другую. «Аня у нас красивая — просто Дина Дурбин», — говорила Ася. В самом деле, что-то в лице старшей сестры напоминало облик прославленной кинозвезды, незадолго до войны допущенной на советский экран: мягкие правильные черты лица, каштановые (так представлялось на черно-белом полотне) волосы до плеч, прекрасное сложение; конечно, грудь у нее была, наверно, побольше, чем у американки, но ведь Дина, когда мы видели ее, пела, танцевала, любила, а не кормила ребенка после долгого рабочего дня. Ребенка звали Давид — имя отца Аси и Ани, которого, объяснила Ася, тоже «совсем не было». Как и матери.
Иногда я пил с ними чай. В магазине на Взморье продавалось особенное, сухое, несладкое печенье, которого не было в Москве; я приносил пачку, другую такого печенья, и мы намазывали его душистым клубничным вареньем, которое варила Ася. Когда после чая мы целовались в ее светелке, губы у нее были сладкие и пахли клубникой.
Мы мучались отчаянно. Прикосновения наши были всё откровеннее, но Ася по-прежнему даже блузку не расстегивала.
«Если сейчас всё произойдет, потом будет скучно», — говорила она.
«Но ведь потом это всё равно произойдет?»
«Тогда мы будем вместе, и у нас будет еще какое-нибудь потом. А сейчас после этого никакого потом уже не остается»...
Однажды мы запутались в объятиях и оказались на полу.
«Ну, возьми меня насильно, если хочешь», — изнемогая, предложила Ася.
Но я не посмел.
«Я хочу, чтобы ты сама».
Страх в любви не советчик.
«Ты в море совсем не купаешься?» — спросил я Асю.
«Редко. Всё некогда. Вы, курортники, ходите к морю как по делу. А мы, здешние, бегаем между делом. Большая разница. Курортник приедет на три недели — Господи, вот оно, море! Считает дни по пальцам. Дождь, холод, непогода — только бы не пропустить. Если не сейчас, то когда еще придется! А у нас море всегда тут. Всё кажется, еще успеем. И — не успеваем».