Частные уроки. Любвеобильный роман
Шрифт:
Неподалеку от нашего корпуса, на огороженной штакетником территории, стояло несколько белых строений, именуемых госдачами. Внешне они не отличались от остальных, да и охранялись, кажется, нестрого. В одной из них обитал в то лето руководитель Монгольской народной республики Хорюйгин Чойболсан.
После завтрака, когда нежаркое прибалтийское солнце, набираясь тепла, всё выше выкатывалось на небо и потоки отдыхающих в пижамах, халатах и размалеванными пестрыми драконами кимоно по всем улицам поселка устремлялись к морю, вождь братского народа появлялся из своей калитки и медленным, мерным шагом направлялся в ту же сторону. На нем была полная маршальская форма — мундир с высоким воротом, золотыми погонами и ленточками орденов на груди, высокие сапоги. Его сопровождал моложавый человек в сером штатском костюме, возможно, посол страны или какой-нибудь из помощников вождя. Смуглое неподвижное лицо Чойболсана было, как принято говорить в таких случаях, будто вырезано из цельного куска темного дерева, — впрочем, может быть, точнее и уместнее сравнить его с темной бронзой буддийских скульптур, тем более что главный человек коммунистической Монголии провел детские годы в ламаистском монастыре, откуда бежал, подобно Мцыри, уже в годы юности мятежной. Сосредоточенно глядя перед собой, Чойболсан, как-то никуда, казалось, не сворачивая, шел неторопливо вперед
Оттуда же, с госдач, приплетался на пляж, и тоже в полной военной форме, генерал-майор Чернецкий — имя это в военные годы, особенно последние, победные, то и дело произносилось по радио. «Марш Чернецкого!» — с горделивой радостью объявлял главный диктор страны — и звуки марша победительной музыкой грозы обрушивались на просторы площадей, врывались в русла улиц, под своды торжественных помещений, раскачивали утлые стены жилых комнат. Мощно дыша всей грудью, выпевали такт духовые, звенела медь, барабаны гремели, — Семен Александрович Чернецкий, композитор и капельмейстер, дослуживал свой долгий военный век инспектором оркестров Советской армии. Я-то, признаться, до того, как увидел его воочию, был убежден, что Чернецкий — фигура историческая и что если не в годы русско-турецкой войны сочинял он свои марши, то никак не позже, чем в русско-японскую. И вдруг, пожалуйста, на пляже заботливо расставляют шезлонг и усаживают в него старичка в теплой на вате генеральской шинели (сукно с сиреневым отливом), он снимает с головы глубокую, съезжающую на уши фуражку, вокруг его высокого гладкого лба поднимается нимбом седой пух; возле него, в нескольких шагах, крошечная девочка в одних трусиках (внучка, наверно), он перебрасывается с ней большим детским мячом. Был он тогда десятью с лишним годами моложе меня нынешнего и, по нынешним моим меркам, не безнадежно старый, но для меня тогдашнего, хоть и удивился, застав его в живых, маячил в возрастной табели о рангах где-то возле генерала Скобелева. И уж вовсе было мне неведомо, когда я, вбегая в черных плавках в воду, усмешливо взглядывал на старика, который с умиленной улыбкой на губах и в уже нездешних глазах бросал и ловил сине-красный мяч, какие перемены готовит мне судьба в недальнем будущем, сколько предстоит мне вскоре прошагать под уверенные, словно рождающие шаг мелодии этого доброго дедушки — походные марши, и марши-броски, и торжественные марши, и... «По-о-олк смирна-а!» — каждое утро дежурный по части, шлепая всей подошвой парадный шаг, под встречный марш пересекает плац, направляясь навстречу полковому командиру с утренним докладом. Но пока я, похоже, несколько больше, чем надо разбрызгивая воду, пробегаю мимо старичка и бегу дальше, дальше в поисках и предвкушении желанной глубины.
Почти всякое утро в определенный час на нашей улице можно было встретить и направлявшегося в сторону моря Леонида Юрьевича. Он, видимо, тоже обитал на госдаче, но не на одной из тех ближних, которые я приметил, а на какой-то другой, может быть, иного ранга, таившейся где-то в глубине поселка. Не исключено, что он селился в несколько загадочном, молчаливом и точно всегда пустующем особняке, стоявшем посреди небольшого ухоженного сада в тупиковом проулке, куда редко кто забредал, — этот особняк с фасадом, отделанным белым и коричневым камнем, называли дворцом баронессы Беньяминьш (что это была за баронесса, которую молва наделила в кругу несведущих, жадно дышащих заграницей курортников таинственной знатностью и влиянием, я, признаюсь, до сих пор поленился выяснить).
Леонид Юрьевич не относился к числу руководителей, чьи портреты были необходимой принадлежностью служебных кабинетов, тем более элементом оформления государственных праздников, — в эпоху отсутствия телевизионного экрана и строжайше регламентированной информации («где каким висеть портретам, уже навек заведено») многие деятели с часто повторяемыми и памятными именами были как бы безлики: всем известны, но внешне неопознаваемы: соответственно, интерес визуального знакомства обретал особую остроту. Сам факт хронологического совпадения дарованных тебе судьбой трех недель с пребыванием на Взморье столь значительного лица, как Леонид Юрьевич, должен был в будущих рассказах прибавлять весу твоему курортному времени, возможности же сообщить некоторые зримые подробности о человеке, чье имя в официальных сообщениях звучало почти не поддающимся расшифровке иероглифом, значимо приумножало этот вес. Наружность Леонида Юрьевича можно было назвать неприметной: простое, несколько плоское лицо, гладко зачесанные назад рыжеватые волосы, правильная умеренность в сложении, не выдающая никаких чувств сдержанность движений. Выглядел он человеком, занятым собственными мыслями, ход которых заведомо отличался от главенствующего общего настроения окружающих. Заложив руки за спину, он шел неторопливо, но и не медлительно, спокойным ровным шагом, с какой-то им самим несознаваемой определенностью опуская ногу на покрытую толстым слоем сухих сосновых игл песчаную мостовую, и сама его завершенная неброскость обособляла его в шумной, подвижной курортной толпе. При том, что по тогдашней табели о рангах лицо Леонида Юрьевича не предназначалось для всеобщего обозрения, и при неприметности самого лица, он, конечно же, едва появился на Взморье, был тотчас кем-то узнан, всякое его перемещение по улицам поселка помечалось повышенным вниманием встречных, шопотом (по обычаю того времени, непременно — шопотом) сообщавших несведущим его имя, чего он, казалось, не замечал, продолжая свое ровное, неторопливое движение. На нем был светлый чесучевый полувоенный френч с одиноко поблескивавшей на левой стороне груди золотой звездочкой Героя — во мнении понимающих людей, опять же по тогдашней табели о рангах, эта скромное облачение стоило маршальского мундира.
Конечно, Леонид Юрьевич был обречен привлекать любопытствующие взгляды аккуратно обтекающей его курортной толпы, оставлять за спиной торопливые и опасливые (шепотом) пересуды. Но внимание к нему было многократно обострено, не исчерпывалось, не стиралось от ежедневного употребления благодаря присутствию Юрика. На прогулке Юрик, точно так же, как отец, заложив руки за спину, шествовал слева от Леонида Юрьевича, чуть приотставая, на полшага-шаг, — он заведомо старался идти в ногу с отцом, но его тяжелые, будто неуправляемые ступни, не умея уловить ритм движения, вкривь и вкось падали на покрывавший землю мягкий ковер. Юрик был заметно крупнее отца — выше и шире в плечах, масти же был материнской, темной. Он вообще походил на Ангелину Дмитриевну — то же удлиненное лицо, нос с горбинкой, те же темные глаза, но все черты искажены рукой неумелого пародиста: лицо слишком длинно, что особенно заметно из-за выдавшейся вперед нижней челюсти, нос выточен слишком резко, глаза глубоко упрятаны под надбровными дугами, и этот ровный воспаленный блеск глаз, скрывающий их глубину и словно преграждающий доступ в них картинам окружающего мира. Юрик, слепо ступая, вышагивал вслед за отцом, иногда спотыкался, цепляя носком землю и отбрасывая в сторону комок слежавшейся хвои, бормотал что-то, ему одному понятное, но иногда вдруг останавливался, резким движением обнимал отца, протяжно и громко кричал, прижимаясь к нему лицом, и постороннему невозможно было угадать, был ли это крик отчаяния или странный невеселый смех. Леонид Юрьевич минуту-другую неторопливыми размеренными движениями гладил его длинную спину, что-то шептал в ухо, Юрик успокаивался, и оба продолжали путь. Они выходили к морю и шли вдоль пляжа, не подступая близко к воде. Если им сопутствовала Ангелина Дмитриевна, то она обычно держала Юрика за руку; возле матери Юрик бывал очень оживлен, они, как дети, когда идут по двое, весело размахивали сцепленными руками, и Ангелина Дмитриевна громко считала: «и раз, и два, и три, и раз, и два, и три». Время от времени Юрик останавливался, кричал и обнимал мать. Во всякую пору дня на Ангелине Дмитриевне был светлый костюм (никогда — халат) — узкая юбка, модный тогда жакет-пиджак с высокими плечами.
Наличие Юрика привносило особые оттенки в отношение к Леониду Юрьевичу. Этот недосягаемый по своей признанной значимости и представимому кругу общения человек был несчастлив, причем несчастлив не в силу каких-то (за семью печатями) совершаемых смещений в высших политических пластах, но просто — несчастлив, несчастлив несчастьем, которое дается человеку не в силу его положения, характера занятий, образа жизни, особенностей натуры, но просто выпадает по воле судьбы, как единственная в колоде карта: могло достаться любому другому, но досталось именно ему. Он заслуживал сочувствия людей, произносивших его имя шепотом. Люди, которым приходилось запрокидывать голову, чтобы определить его место на небосклоне, не желали бы поменяться с ним судьбой. Статуя наливалась теплом тела и под бронзой слышалось сердцебиение.
(Полтора десятилетия спустя, в начале шестидесятых я вспомню давно забытого Юрика, когда прочитаю в газете официальное соболезнование тов. Такому-то Л.Ю. В связи с преждевременной кончиной его сына после продолжительной, тяжелой болезни.)
Мой сосед по комнате Эрик Крынкин поведал мне со слов какого-то всезнающего украинского волейболиста, что Юрик на самом деле взятый Леонидом Юрьевичем на воспитание сын его друга, знаменитого героя гражданской войны Щорса (еще со школьных лет зацепилась в памяти песня о Щорсе: «голова обвязана, кровь на рукаве, след кровавый стелется по степной траве»). Во время немецкой оккупации Юрик сражался в партизанском отряде, был ранен, попал в плен, но своих не выдал. Мифотворчество, как известно, не обременяет себя дружбой ни с логикой, ни с хронологией. Я, впрочем, не спорил. Юрик, Леонид Юрьевич, маршал Чойболсан, конечно, вызывали во мне любопытство, но лишь самое беглое — мимоходом. Нечто совсем иное сделало мою жизнь на Взморье значимой и волнующей...
Глава пятнадцатая. Взморье. Ася
Светлым балтийским вечером я увидел Асю.
Мы с Эриком неторопливо брели по узкой улочке, которая вела к пансионату какого-то спортивного общества. По вечерам в пансионате показывали иностранные фильмы, не шедшие в кинотеатрах. Ленты были из немецких фильмофондов. Перед началом самой картины на экране появлялись титры: «Этот фильм взят в качестве трофея...». Головокружительные опасные приключения, безумная любовь с препятствиями, скачки, быстрая и точная стрельба, не прицеливаясь, благородные герои с мужественными, правильными лицами сверхчеловеков, самоотверженные героини, скорые на расправу стальные кулаки, тоска в светлых прозрачных глазах и грустные песенки «Прощай, Джонни» и «Прощай, Лили»... Возле пансионата находилась хорошая пивная, там мы познакомились с девушкой Верой, которая мне понравилась. У Веры были серые глаза и длинный тонкий нос; Эрик говорил, что нос у Веры окунается в пену за пять минут до того, как она поднесет кружку к губам.
Ася сидела у отворенного окна и читала. Окно было на втором этаже. Участок небольшой, маленькая дачка располагалась в нескольких шагах от проезжей части. Эрик первый заметил Асю и толкнул меня локтем: «Смотри, какой портрет». И правда, в четырехугольной раме окна, на темном фоне заполнивших комнату сумерек девушка в белой блузе, склонившаяся над книгой, казалась помещенным над улицей живописным полотном. Мы остановились и принялись смотреть на нее. Она, конечно, заметила это, но продолжала делать вид, что читает, и не поднимала глаз от книги. «Что это вы такое интересное читаете?» — спросил я. «Братьев Карамазовых», — девушка, заложив пальцем страницу, показала небольшой томик в коричневом переплете, — точь-в-точь такое дореволюционное собрание сочинений (послереволюционного издания «архискверный», по обозначению вождя революции, классик в ту пору вроде бы еще не удостоился) имелось и у нас дома. «Ну, это по твоей части», — Эрик снова толкнул меня локтем, побуждая к действию. «Может, вместе почитаем?» — с улыбочкой, стараясь быть наглым, предложил я. «Поднимайся, — сказала девушка. — Там внизу открыто». Эрик в третий раз толкнул меня локтем: «Ну, давай. Я потом расскажу, что в кино было. Вере привет передать?» История была не по мне. Стесняясь, ругая себя, но вместе страшась утратить в сторонних глазах (еще почти и не накопившееся во мне) мужское достоинство, главное же, разгоряченный постоянным желанием любви и надеждой познать ее до конца, я надавил на ручку калитки.
Внизу на террасе оказалась еще одна женщина, тоже молодая, но заведомо старшие той, что разговаривала со мной из окна. Она сидела в кресле под неярко светившим торшером. Белый купальный халат, надетый на ней, был распахнут — женщина кормила лежавшего у нее на коленях ребенка. Помогая ему не захлебываться, она зажимала двумя длинными с ярким маникюром пальцами белую дополна налитую молоком грудь. Возле кресла на низком столике стояла пишущая машинка — черная, канцелярская, с длинной кареткой. «Ты к Асе? — спросила женщина (так я узнал имя). — Вот, по лестнице». Узкая лестница прямо с террасы вела на второй этаж.