Чайковский
Шрифт:
Сначала он думал пробыть в Каменке недели три, но куда и зачем было ему ехать отсюда? Если у него в жизни могла быть радость, то только здесь. Сестра Сашенька, из петербургской барышни давно превратившаяся в мать многочисленного семейства; ее муж, известный в губернии хозяин-свекловод, души не чающий в жене и детях; четыре девочки-подростка; три мальчугана; Анатолий, Модест, съехавшиеся сюда в этом году; сама старуха Давыдова с тремя дочерьми, — все это окружило Чайковского таким плотным кольцом, что он некоторое время думал, что кольцо это так и не прервется, что оно навеки защитит и укроет его от жизни, от Москвы, от жены; ему начинало казаться, что он попал в новую страну, где нет бессонниц, страхов, припадков, где в томительной, страстной и счастливой грусти он доживет свою жизнь.
Каменка!
Но отчего томление? В этом виноваты дети. Девушек он любит; слов нет сказать, как он любит их: и красавицу Таню, и умненькую Анну — всех четырех одинаково. Но разве может сравниться эта любовь с тем обожанием, которое доводит его до восторженного замирания сердца, с тем невыразимым, безумным чувством, которое он испытывает к Бэби? Это — Володя, племянник, ему семь лет, у него нежное лицо и льняные, легкие волосы, расчесанные на прямой пробор. Он умен, ласков, послушен, он — любимец семьи. И Чайковский в этот приезд к сестре сознает, что его чувство, это пленение, этот восторг кончатся для него только со смертью.
В этой жизни временами для Чайковского наступало смутное отрезвление: да, малодушие, да, «мрачная, нервная экзальтация», — думал он, вспоминая свою двухнедельную жизнь с Антониной Ивановной. Отрезвление приносило с собой какие-то благоразумные намерения: ведь есть же и у этой женщины хорошие стороны. Их надо найти, оценить. С благоразумными мыслями пришла жажда работы — это было уже излечение. Чайковский приступил к инструментовке Четвертой симфонии. Писать, молчать, делать свое дело, смириться — неужели искусственное счастье невозможно и нужно непременно подлинное?
Он ложился рано: на рассвете, со сна, ходил с Модестом на охоту. Это был запой: он стрелял, почти никогда не попадая, вальдшнепы и дикие утки выносились из-под его ног, собака смотрела ему в глаза укоризненно и смущенно, но он палил и палил в рассветный августовский воздух, над тихим болотцем, прямо в осевший к горизонту осколок кривой луны.
Потом возвращались домой росой обрызганных сапогах, дружно съедали яичницу из дюжины яиц, выпивали по шесть стаканов чаю. Дом наполнялся детским гомоном, девичьим щебетаньем, мисс Иствуд выводила Митю и Бэби в столовую, нянюшка докладывала Александре Ильиничне, как изволил вести себя ночью маленький Ука.
Вечера становились прохладнее, отшумели последние грозы, хлеб был убран, поля были сухи и желты. У балкона глянцевито зрела рябина. Антонина Ивановна писала, что квартира снята, что «гнездышко» к его приезду готово. Подступала середина сентября, в консерватории начались занятия. Москва звала его, и надо было ехать.
«Онегина» он здесь почти не трогал. Вчерне, он, впрочем, был почти готов. Он ничего не ждал от этой своей оперы и, пожалуй, если бы не Николай Григорьевич и консерваторский спектакль, не стал бы вовсе спешить. Тот пыл, с которым он набрасывал ее в Глебове, сейчас казался ему уже невозможным. Он вез в Москву почти отделанную симфонию, посвященную «лучшему другу», он вез в Москву сердце, полное маленьким Бэби и всеми этими людьми, среди которых он пришел в себя, — а других у него на свете не было.
Да, кухарка была нанята, квартира напоминала бонбоньерку — фарфоровая пастушка обнимала фарфоровую овечку на старом его фортепиано. Он осторожно переставил ее на подоконник, окно распахнулось, пастушка разбилась. Кухарка, впрочем, была не та, о которой писала ему Антонина Ивановна, — с той она уже успела поссориться и даже судилась у мирового. Антонина Ивановна жаловалась, что денег едва хватило. Петичка, все говорила она, Петичка! — и время от времени целовала его в щеку и губы, а главное, делала вид, что ужасно счастлива.
Между тем в Москве уже знали о его женитьбе.
Николай Григорьевич рвал и метал: ничего не сказал ему, музыкальному опекуну, сделать тайно какой-то, кажется, мезальянс. Как? Почему?
В тот вечер он не старался быть ни веселым, ни вежливым. С утра он не пил, чтобы никто не мог сказать, что он пришел к Юргенсонам пьяный. Он стоял за креслом жены, вытянув руки по швам, не улыбаясь, отвечая на предлагаемые ей вопросы, так что никто и не услышал ее голоса в тот вечер. Он посадил ее за ужином рядом с собой. Николай Григорьевич успел ей шепнуть какую-то шутку, и она долго хихикала, отчего в лице Чайковского появилось выражение страдания. Лилось вино в стаканы, обильная, пряная закуска наполняла тарелки. «За здоровье молодых!» — кричал хозяин, хозяйка умильно смотрела на парочку. «Горько!» — кричал Николай Григорьевич, — ему очень хотелось посмотреть, как Чайковский целуется, он никогда этого не видел. Одному Кашкину в тот вечер было не по себе, и когда Чайковские очень рано — едва отужинав, — под всеобщие двусмысленные шутки уехали домой, Кашкин подошел к господам профессорам и сказал, что ему за Петра Ильича неспокойно. Под хмельком и гости, и хозяева ругнули Антонину Ивановну, и Николай Григорьевич объявил во всеуслышание, что она не дама, а сущий консерв.
Бежать? Убить? Умереть самому? Он еще не знал, что сделает, но в первые же дни совместной жизни в «гнездышке» он узнал, что человеческим возможностям положен предел, что он не может жить с женщиной, с женой, что он совершил безумный шаг — не только не укрывший его от подозрительности окружающих, но выдавший его с головой, ставший его гибелью, опозоривший его навсегда. Куда деться? Днем он закрывал двери кабинета и пытался писать, но вместо этого часами сидел или лежал в каких-то галлюцинациях, лежал, как мертвец, неподвижно, потом вскакивал, стоны выходили из его груди, он в полубеспамятстве подбегал к окну и несколько раз с силой ударялся головой о косяк; в глазах темнело; он ударялся еще, пока боль не становилась обморочной, и тогда ронял свою почти уже седую голову в руки и рыдал.
Модест был далеко. Анатолия совестно было тревожить. Кондратьев не ответил ему на письмо. Все остальные были ему страшны. В ночных улицах, где шел дождь, выл ветер, кружились последние листья, сорванные с бульварных деревьев, мелькали облики знакомых, забытых людей: больному, измученному воображению казалось: вон мать его, та дама, в бурнусе; навстречу ей идет кто-то, до боли знакомый; они перемигиваются, показывают на него… Сейчас его схватят… Он бежал по лужам, в темные переулки, к Москве-реке. Покончить с собой казалось ему слишком страшно: какое горе причинит он своим, каким позором покроет их имя! Погубит все: карьеру братьев, последние годы отца; семью сестры ославит нехорошей славой, и девочек, и Бэби, который, когда вырастет, осудит… Каменка. «Полнота счастья». Это было, и это прошло, как прошла жизнь, как прошла музыка, которая как раз сейчас, только сейчас, стала всем его существом — сколько времени было потеряно, как поздно начал он созревать. Не успел и десятой доли сказать, что хотелось. И с той тоже покончено, с Надеждой Филаретовной, с «лучшим другом» — о, как беспощадно отвернется она от него, когда узнает… Не она ли вон та высокая старуха, идущая по мосту? Она тоже подозрительно и строго смотрит на него. Надо спешить. Так дольше невозможно.
И вот — мгновение: план. Не топиться, а только войти по грудь, чтобы смертельно заболеть, — и никто не узнает, что он — самоубийца; его отпоют и похоронят по чину. И он предстанет Богу… Как? И там, как здесь, придется отвечать за то, в чем он не виноват? Мысль его катится назад, через молодость, в детство.
Хлещет дождь. Никого. Он спускается к темной реке. На том берегу огни, где-то дребезжит извозчичья пролетка. Он скользит в темноте, к воде, и ступает в шелестящий ее холод. Ему больно от этого холода, тяжелеют башмаки, намокают панталоны. Его тянет, ах как его тянет в этот ледяной мрак без дна, без памяти, в смерть. Но нельзя. Что скажут люди? Мелькают лица давыдовских девочек: дядя Петя покончил с собой. Нельзя! Куда, куда ему деться?