Чайковский
Шрифт:
Илья Петрович согласился и с этим.
Братьями он был недоволен, но счастлив, что видит их. Взрослые люди. Толяша — красавчик. И уже тысяча женских историй. Разбивает сердца, да и сам попадается, и каждый раз «навеки», «до гроба». Изнывает на службе в министерстве юстиции, но, вероятно, сделает карьеру. А вот Модька, Модька худ и желт, грызет его что-то. Хочет, кажется, быть писателем. Прямо несчастье! А кто знает, может, и есть в нем талант? Пока во всем подражает старшему брату — даже в мизантропии. Успел перезнакомиться со всеми петербургскими музыкантами… художни-ков знает… Но на вечер, устроенный Римским-Корсаковым в честь приезда Чайковского, Петр Ильич его с собой не берет.
Он едет один, волнуясь, радуясь, держа под мышкой клавир Второй симфонии. Сейчас он увидит их всех.
Его, конечно, встречает в передней сам хозяин. Корсинька недавно женился. Жена его — прелестная умница, музыкантша. 1 января — премьера «Псковитянки». Словом — Корсинька счастлив, сияет. Он повзрослел. Он входит в славу. Чайковский идет в гостиную. Слишком их много сразу, этих любопытных глаз.
Балакирев изменился немного, похудел, постарел. Ах, да, Модест что-то говорил о том, что Балакирев не тот, что он стал очень религиозен и собирается отойти от музыки. Но об этом лучше не спрашивать. Бородин. Какой очаровательный, какой пленительный человек, сколько невыраженной симпатии к нему у Чайковского, несмотря на кислую когда-то рецензию Бородина о нем. Но вот с этим примириться нельзя — Мусоргский, шут, паяц!.. Они вежливо жмут друг другу руки. Чайковский не знает и никогда не узнает, что Мусоргский называет его за глаза «садык-пашой».
Стасов подробно рассказывает о последней ночи Даргомыжского, Чайковский в подробностях не знает этой смерти. В тот вечер в первый раз в Музыкальном обществе под управлением Балакирева исполнялась симфония Бородина Es-dur. В первый раз — Бородин перед большой публикой. Вы представляете, что с нами со всеми было! Да и вещь-то какая! Капитальная! Тузовая!.. А Дарго бедный не мог с нами быть на концерте. Он лежал и ждал, волнуясь ужасно: как все сойдет? Как публика примет? Ждал, что кто-нибудь из нас, — или все, гуртом, — явятся с концерта рассказать ему, чтобы умереть спокойно. А мы побоялись его беспокоить. Нет, вы подумайте, мы до дому его дошли и повернули, думали, он спит. А он-то ждал, он-то томился. Он-то всю ночь слушал, не будет ли звонка на парадном… А к утру он умер. Так ничего и не узнал.
Разговор становится общим: и о Направнике с его новшествами, и о Тургеневе, который недавно, будучи в Петербурге, просился к Балакиреву в гости «экзаменовать» петербургских музыкантов. Ну мы, конечно, этого не допустили: после того, что он написал о всех нас в «Дыме», неизвестно еще, можно ли ему кланяться… Тут и расспросы: что Чайковский привез с собой, и поздравления по поводу принятия «Опричника». «Садык-паша» садится за фортепиано. «Тут, в конце, вы заметите, есть народное…» (В памяти мгновенно: Каменка, буфетчик, смешной мотив «Журавля»: тара-тара, та-та-та. Та-ра-та-ра, ти-та-та.)
Мусоргский, несмотря на угрожающий взгляд Корсакова, выходит слушать Чайковского в соседнюю комнату.
…Опять ночь. Метель. Извозчичьи саночки. Чайковский едет домой. Был взрыв восторга, объятия, пожимание рук, провозглашение его, за финал, за «Журавля» — первым музыкантом России (после них, пяти, конечно). Было горячее прощание. Стасов обещал прислать в Москву тему новой симфонической поэмы…
Как они все молоды, даже те, что старше него! Как они бесстрашно глядят в будущее. Какие вокруг них милые, умные, понимающие женщины. Дружба. Любовь. Вера в себя. Бесстрашие. Ничего этого у него нет. Молодости не осталось вовсе. Одиночество. Неизвестность. Страх, постоянный, леденящий страх за свое доброе имя. Холод жизни, который не с кем разделить. Одиночество.
«Суд людской»… К тому времени, когда Чайковский из склонного к сочинительству преподавателя консерватории, из случайного музыканта, сделался композитором, вещи которого игрались в России и за границей, композитором, изо дня в день, вернее — из ночи в ночь, пишущим музыку, издающим все, что выходит из-под пера, дающим концерты из своих произведений, ставящим оперы на Императорских сценах и тяготящимся всем, что относится к разряду обязанностей, мешающих творчеству, — к этому времени, неизбежный, в ответ на его музыку, зазвучал и суд людской: суд близких, подчас бесцеремонных тупиц, и суд далеких, чужих, лукавых, суд друзей и суд врагов. Он знал, что этот суд, при всей его поверхностности, несправедливости
— Это прекрасно! Это еще страстнее, чем мой дуэт в «Ратклифе»!
Антон Григорьевич, Балакирев в лицо иногда приходили в восторг от каких-нибудь трех тактов, а потом, за спиной, выяснялось, что они «ничего от него не ждут». Анонимная критика бывала иногда резка до неприличия. «Я не Антон Рубинштейн, — говорил тогда Чайковский, — я не могу не огорчаться, когда меня ругают. Я еще не так велик».
Был человек, от которого зависел суд людской в Москве, — это был Николай Григорьевич. Славу Чайковского он держал в крепких и властных своих руках. Он не требовал от Чайковского таких переделок, которых несколько лет тому назад требовал Балакирев («Эту тему непременно в Des-dur, а в конце не пиано, а непременно пианиссимо»). Он уже не «учил» его, как в первый год их совместной жизни. Сейчас его указания касались только формы сочинений: («Этого нипочем не сыграть». «Такого в арфах и дать невозможно, это ты, брат, заврался!») — и вообще к середине семидесятых годов Николай Григорьевич принимал почти все с большим сочувствием и играл Чайковского, и дирижировал его музыкой, где только мог.
Но бывали дни, когда он, встав с левой ноги и накричав на Агафона или Григория, консерваторского швейцара, чувствуя горечь во рту от вчерашнего шампанского, рассмотрев в зеркале новые морщины на несвежем, усталом лице, злясь на крупный ночной проигрыш, вдруг обрушивался на кого попало, да еще непременно при свидетелях, так что выходило вдвойне обидно. Да, я мнителен, думал про себя Чайковский, да, я очень мнителен. Но побороть себя не мог, и в тот день, когда при Губерте Николай Григорьевич распек его за «невозможность», за «карикатурность» его фортепианного Концерта, Чайковский снял с этого концерта свое посвящение Рубинштейну и на долгое время даже Николая Григорьевича почувствовал врагом.
Чайковский был мнителен. Про себя он знал, что труслив, подозрителен; но жизнь сделала его таким — сплетни, шелестевшие о нем по городу, лай музыкальных рецензентов, подымавшийся после каждого его произведения, рецензентов, упрекавших его то в слишком слепом подражании классикам, то в недостаточном знакомстве с ними. Кривые усмешки после Второго квартета, сокращения, сделанные Направником в «Опричнике», щелчки, полученные за «Бурю» — вещь, на которую навел его Стасов и которую он писал в недели счастливого одиночества, в имении Шиловского, — все это обостряло хандру, иногда доводило до отчаяния. А главное — в самом себе все было не так уж гладко: в «Опричнике» он разочаровался еще на репетициях, а опера делала теперь полные сборы в Петербурге, не сходила с репертуара в Киеве, ставилась в Москве. Неужели он написал эту музыку без мастерства, без стиля и вдохновения? А публика слушает, и хлопает, и вызывает автора, у которого одна мечта — бежать; бежать от этого успеха, от непонимания того, что он считает в себе лучшим, от врагов, от друзей, от Москвы, пуститься в поиски чего-то, чего он еще не может назвать. Ему хочется того, чего еще никогда не хотелось так сильно и чего никогда у него не было даже тени: прочной привязанности. Но нет, ему нельзя и думать об этом.
Он бросился в Италию. Ни Венеция, ни Рим его не успокоили. Они показались ему самыми мрачными на свете местами. В Неаполе он целыми днями лежал и плакал у себя в номере гостиницы. Скорей домой, скорей назад, там, может быть, еще что-нибудь можно поправить — написать новую оперу, заставить себя забыть о старой; там все-таки — может быть, он просмотрел? — есть люди, которые согласны разделять с ним его тоску. Брат Модест… Нет, при первой же встрече он почувствовал, что перед ним двойник, не больше. Двойник — не друг.