Чайковский
Шрифт:
«Милый, дорогой мой папочка!
Так как до вас, конечно, доходили слухи о моей женитьбе и вам, быть может, неприятно, что я сам о ней ничего вам не писал, то я вам сейчас объясню в чем дело.
С Арто я познакомился весной, но у нее был всего один раз после ее бенефиса, на ужине. По возвращении ее нынешней осенью я в продолжение месяца вовсе у нее не был. Случайно встретились мы с ней на одном музыкальном вечере; она изъявила удивление, что я у нее не бываю, я обещал быть у нее, но не исполнил бы обещания (по свойственной мне тугости на новые знакомства), если бы Антон Рубинштейн, проездом бывший в Москве, не потащил меня к ней. С тех пор я чуть не каждый день стал получать от нее пригласительные записки и мало-помалу привык бывать у нее каждый день.
Подобно тому, как она не может решиться бросить сцену, я, со своей стороны, колеблюсь пожертвовать для нее своей будущностью, ибо не подлежит сомнению, что я лишусь возможности идти вперед по своей дороге, если слепо последую за ней. Итак, милый папочка, вы видите, что положение мое очень затруднительно: с одной стороны, я привязался к ней всеми силами души, и мне, кажется, невозможно прожить без нее, но, с другой стороны, холодный рассудок заставляет меня призадуматься над возможностью тех несчастий, которые рисуют мои приятели. Жду, голубчик, вашего взгляда на это дело».
Он написал это письмо на второй день Рождества, а через три дня уже читал на него ответ: престарелый Илья Петрович, пролив много радостно-грустных слез над сыном, рассуждал умилительно:
«Ты любишь, и она любит, ну, и дело в шляпе, но… ах, это проклятое но… а ведь действите-льно надо подумать, надо разобрать все, по косточкам, надо развязать этот гордиев узелок по ниточкам. Дезире, т. е. желанная, непременно должна быть прекрасна во всех отношениях, потому что мой сын Петр в нее влюбился…»
Но прежде всего — о «капитале»:
«Ты артист, она тоже артистка, оба вы снискиваете капитал из ваших талантов, только она уже снискала себе и капитал, и славу, а ты только еще начинаешь снискивать, и Бог знает, достигнешь ли того, что она имеет. Друзья-приятели сознают твой талант, но боятся, чтобы ты не потерял его с этой переменой: я против этого. Если ты ради таланта бросил коронную службу, то, конечно, не перестанешь быть артистом даже и тогда, когда на первых порах не будешь счастлив, так бывает почти со всеми музыкантами. Ты горд и тебе неприятно, что еще не приобрел настолько, чтобы содержать жену, чтобы не зависеть от ее кошелька. Да, мой друг, я понимаю тебя, это горько, неприятно, но если ты и она в одно время станете трудиться и приобретать, то вам не завидно будет».
Дальше — о положении мужа при великой артистке:
«Если вы полюбили друг друга не ветреным образом, солидно, как подобает людям вашего возраста, если обеты ваши искренни и никогда неизменны, то все вздор. Счастливая супружеская жизнь основана на взаимном уважении, ни ты не допустишь, чтобы жена твоя была при тебе вроде
«Я прожил двадцать один год с твоей матерью и все это время одинаково любил ее с пылкостью юноши и уважал, и боготворил ее, как святую. Если твоя желанная имеет такие же качества, как твоя мать, на которую ты похож, то все эти предположения вздор. Будущность наша известна только Богу, но зачем предполагать, что ты лишишься возможности идти вперед по своей дороге, если слепо станешь следовать за ней? Это значит, что ты как будто не имеешь своего характера, а будешь простым прихвостнем, станешь только носить ее шлейф и двумя пальчиками выводить на сцену, а потом улизнешь в толпу, как ничтожный прислужник. Нет, мой друг, будь ты прислужником, но только прислужником самостоятельным, когда она будет петь твою арию, так чтобы аплодисменты принадлежали вам обоим — зачем же тогда слепо следовать?»
В конце письма Илья Петрович с нежностью обращался прямо к мадемуазель Арто:
«Милая Желанная, тебя я еще не имею счастья знать, знаю только твою прекрасную душу и сердце через него. Не худо бы вам испытать друг друга, ради Бога только не ревностью, а временем. Испытайте еще раз и потом уже решайтесь, помолясь Богу… Напиши мне, голубчик, откровенно, какой характер у твоей желанной, — переведи ей это нежное слово „дезире“. Участие матушек в сердечных делах ничего не значит, однако же подумай»…
Дезире — «желанная» — вернулась из Варшавы почти через год. За этот год Чайковский не получил от нее ни одного письма. Она уехала его невестой, во всяком случае, в вечер накануне отъезда она простилась с ним очень ласково. Но на следующий день, утром, с цветами и шутками, явился к ней Рубинштейн. Когда они остались вдвоем в гостиной, где уже были сняты со стен лавровые венки, он заговорил очень серьезно. Он в первый раз в жизни говорил о таких вещах с дамой. Николай Григорьевич, никогда не смущавшийся, при этом разговоре смущался. Арто уехала на вокзал в чрезвычайном волнении.
Вернулась она через год. Теперь она называлась Арто-Падилла. Месяц спустя после отъезда из Москвы она вышла замуж за известного баритона.
Падилла был очень красив и, как говорили, глуп. Они женились по страсти.
Чайковский слушал ее в том самом «Черном домино», которое он для нее обработал. Она опять сияла у рампы. Он закрывался биноклем, чтобы Кашкин не видел его слез, бегущих из глаз, падающих на манишку. Самолюбие его не было уязвлено, отчаяния тоже не было. Он плакал от волнения и, плача, испытывал острое блаженство. Ему даже захотелось опять встречаться с ней, опять посвящать ей музыку. И сладко терзаться подле нее…
Но Падилла намекнул через Альбрехта, что встречаться его жене с Чайковским теперь неудобно.
В первые месяцы разлуки с ней, когда от нее не было получено ни одного письма, у него не было ни времени; ни сил думать о ней постоянно, ждать, надеяться: постановка «Воеводы» отнимала у него все мысли. Триста рублей, ассигнованных дирекцией на постановку оперы, были израсходованы на жалкий ремонт каких-то старых дырявых декораций; Меньшикова, при всем старании, не могла постичь некоторых ансамблей, тенор накануне генеральной обнаружил на руке у себя карбункул и, теряя сознание от боли, едва не лежал в объятиях сопрано в некоторые моменты любовных дуэтов. Хор отказывался петь триоли, которые Чайковский заменил дуолями; капельмейстер требовал где-то перестановки духовых. Чайковский менял, кромсал, переставлял. Николай Григорьевич, придя однажды на репетицию и увидев измученное, покорное лицо его, только рукой махнул: разве можно быть такой тряпкой? Надо спорить, настаивать, требовать. Но Чайковский даже не ответил ему. Он ждал одного чтобы все это скорее кончилось.