Чайковский
Шрифт:
«Ты, как наивная институтка, продолжаешь верить в „труд“, в „борьбу“. Странно, как ты еще не помянул о „прогрессе“. Для чего трудиться? С кем бороться? Пепиньерка милая, убедись раз навсегда, что „труд“ есть иногда горькая необходимость и всегда величайшее наказание, посланное на долю человека, — что занятие, выбранное по вкусу и склонности, не есть труд, что музыкальная деятельность для тебя такой же труд, как для М-а покупка нового галстука. Неужели же то, что я любуюсь красотой Х-а, считать тоже трудом?»
На это письмо, переполненное циничными намеками и музыкальными советами, Чайковский не ответил ничего. В Петербурге он встретился с Апухтиным, зная, что судьба — одному из них слишком много обещавшая и обещаний не сдержавшая, для другого — так сильно опоздавшая, так скупо награждающая,
И московская «музыкальная компания» ответила ему на его поиски прочных отношений дружбой верной — пусть не глубокой, оттого, что уж очень простодушны и недалеки были сами люди, — дружбой верной, преданностью на всю жизнь, — правда, слегка отзывающей винтом и выпивкой: приехал Ларош, разговоры стали серьезнее, возобнови-лась игра в четыре руки. За доверие Лароша, за его теплые слова при встрече Чайковский с готовностью переселился в черную переднюю под занавеску, на сундук — Ларош некоторое время жил наверху, в его комнате. На сундуке, под занавеской, тоже ведь можно было писать Первую симфонию, в крайнем случае — сбегать в трактир «Великобритания» и там работать в пустых залах, под однообразный стук бильярдных шаров. А большего ничего и не надо было в жизни, лишь бы не повторилось нервное расстройство, лишь бы оставляли его одного хоть на несколько часов в день приятели, ученики, клубные знакомые.
Мысль об опере все больше занимала его, он еще не знал, чего именно ему хочется: во всяком случае, не пышности, не лат, не невольниц. Островский несколько раз приходил ему на ум, — его «Сон на Волге». Островский был важен, но податлив на лесть, и обещал сам составить ему либретто.
Вместе с симфонией «Сон на Волге», опера, названная «Воевода», вывели его на путь первого признания. Вещи эти оценены были Москвой, как недурные. Куски оперы игрались в концертах; Первой симфонией продирижировал Николай Григорьевич, и адажио ее имело успех; Юргенсон предлагал издать четырехручные аранжировки… В тот сезон, в год приезда Берлиоза и триумфов итальянской оперы, Чайковского однажды даже заставили продирижировать своими «Танцами» из «Воеводы».
Заставили — и сами были не рады. Он не умел ни кланяться, ни держать себя за пультом, и уж вовсе не умел управлять оркестром. Его неловкость можно было заметить еще при первых появлениях перед публикой на вызовах после симфонии, когда он, в длинной шубе до полу, путаясь в полах, выходил на эстраду, мял в руке шапку, кланялся боком, уходя носом в большой, выкроенный пелериной, бобровый воротник. Теперь он, оказавшись перед оркестром с палочкой в руке, на минуту обмер — перед тем не представляя себе, что его ожидает, он не чувствовал никакого страха. Он обмер, схватился левой рукой за бороду… Он не видел ни партитуры, ни музыкантов, он чувствовал, что голова его клонится на сторону и вот-вот упадет с плеч. Но музыканты знали «Танцы» назубок и, не обращая никакого внимания на его взмахи, посмеиваясь над ним, сыграли с начала до конца, ни разу не сбившись. Они делали свое дело и поменьше старались на него смотреть.
Публика много его вызывала…
Он пришел в себя только к концу вечера. Зал опустел. Рубинштейн, по всегдашней своей привычке, сидел на рампе, постукивая каблуками, и ел шоколад, окруженный девицами. Альбрехт ходил от пюпитра к пюпитру, убирая ноты. Кое-кто собирался ехать к Яру, — вспрыснуть первое и последнее выступление незадачливого диригента. Чайковский ходил от Лароша к Кашкину: он хотел знать, что думают они о новом русском композиторе, впервые услышанном сегодня Москвой, о петербуржце, приславшем им свою «Сербскую фантазию», о некоем Римском-Корсакове. Чайковский был фантазией этой поражен.
Он знал о Корсакове только одно: что он принадлежит тому
С Балакиревым Чайковский чувствовал себя лучше, чем с другими, он был ему ближе всех: очень многое было ими взаимно уяснено в переписке, ставшей в эти месяцы необходимостью для обоих. Деспотом Балакирев был куда более жестоким, чем Рубинштейн, но его суду Чайковский поверил сразу — только бы хватило выдержки не горячиться, выслушивать и по возможности исполнять его советы. Балакирев играл ему его музыку — все, что мог достать, он достал, изучил, разобрал до мелочей, до пунктуации. Судил он требовательно, прекословить не разрешал. Когда хотел окончательно унизить, говорил: это вы у шарманщика подслушали! Чайковский кивал головой: его всегдашняя мечта была, чтобы его подслушал шарманщик, чтобы его сыграла когда-нибудь старенькая оркестрина во дворе. Но об этом сказать было нельзя. От каждого слова Балакирева оставалась в мыслях какая-то польза; хочешь не хочешь, а застревало какое-то новое знание чего-то, что, кажется, и словом не назовешь. Сам Балакирев в этот год становился большим музыкантом, перед ним открывалась нелегкая дорога врага Рубинштейнов и немецкой традиции, дорога главы целой школы.
Глинка когда-то отметил его, еще почти мальчиком, и теперь Корсаков, Кюи, Мусоргский шли к нему, как к учителю и старшему другу. В Корсакове Чайковский почувствовал сразу — с той именно «Сербской фантазии» — громадное музыкальное дарование, но с ним сойтись он не мог: Корсаков оказался при знакомстве слишком юным, каким-то желторотым птенцом; с Кюи, памятуя его печатный отзыв, оставался холодок в отношениях, Кюи втайне был ему неприятен. А Мусоргский раздражал самим существом своим — шумный и дерзкий, с прибаутками, словечками, прозвищами, говоривший о себе в третьем лице. Казалось, стоит только выйти за дверь, и Мусоргский сейчас же обидно передразнит его, как передразнивает он Рубинштейнов, Серова, Лароша, стоит что-нибудь сказать — придерется немедленно, вспыхнет, пойдет спорить; стоит сесть за фортепиано — кажется, слушает только из вежливости, оттого, что воспитан, на самом же деле не хочет слушать никого, кроме себя и своих.
Был еще пятый, всегда являвшийся позже всех, красивый, медлительный человек, несколько странной жизни: химик, друг Менделеева по Гейдельбергу, Бородин. Он приглашал к себе Чайковского (был женат), извинялся, что в квартире беспорядок, что обед подается ночью, а завтракают целый день, так со стола ничего и не убирается. Человек очаровательный, талант, кажется, необыкновенный, но ни на что не хватает у него времени, и музыку свою пишет он карандашом, на чем придется. Потом покрывает рукописи яичным белком, чтобы карандаш не осыпался и развешивает на веревках по квартире, как белье, для просушки. Говорят: «гений». Но они все друг про друга говорят: «гений». Петербург оказывается городом гениев.