Чайковский
Шрифт:
Теперь Николай Григорьевич занимался каждую ночь после клуба — он готовился к концертам спешно, должен был скоро ехать за границу. Чайковский сидел у себя наверху, без сна — спать не было времени — он писал. Снизу на весь дом несся рояль. Опять Чайковский переставал себя слышать, хватался в отчаянии за голову. Но разве мог он мечтать о переезде на собственную квартиру? На это прежде всего не было ни денег, ни смелости.
Прошло уже около года, как на первой странице «Московских ведомостей» появилось объявление: «Класс теории музыки П. И. Чайковского открывается по вторникам и пятницам в 11 часов утра, о чем доводится до сведения желающих поступить в означенный класс. Плата с ученика три рубля в месяц». Он стал профессором, о котором говорили, что он недурно
С открытия консерватории оба стали столоваться у Альбрехта многосемейного, всегда озабоченного делами, домашними и консерваторскими. Собственно, кроме как к Карлуше да в консерваторию Чайковский мог никуда и не ходить: опера оказалась здесь хуже петербургской; полюбился ему Малый театр, Островский, к которому он с юности питал пристрастие; в концертах он появлялся аккуратно, они были здесь очень хороши: Николай Григорьевич вел их твердой рукой, и публики собиралось на них больше, чем в Петербурге — не столь изысканной, но куда более горячей. Итак, кроме Карлуши (большого любителя собирать бабочек), музыкальных сборищ да собственных уроков, Чайковский мог никуда не ходить, но это не всегда бывало так. Рубинштейн, когда только мог, не давал ему покоя.
Была одна девица, племянница купцов московских, по смешному имени Муфка, которую Николай Григорьевич непременно хотел навязать Чайковскому в невесты. Девица была веселая, миленькая, бойкая, Чайковский долго бегал от нее, хотя никакого отвращения к ней не испытывал, и можно даже сказать, что она ему нравилась. В Артистический кружок, в Английский клуб его провел Николай Григорьевич, и в Кружке, между прочим, он иногда проводил час-другой за ералашем. Садовский и Живокини, сидевшие тут часов по десяти ежедневно, лобызали его при встрече в губы и затылок (он долго не мог к этому привыкнуть), хлопали его по животу, наступали как-то невзначай и без всякого умысла в своих шутках на все его больные мозоли (а их было немало). Иногда давались балы, маскарады, Николай Григорьевич и Венявский садились за два рояля и импровизировали на заданные публикой темы танцы, молодежь кружилась; Островский и Писемский, между плотным обедом и плотным ужином, читали в гостиной последние свои произведения. И Петр Ильич, боясь, что по молодости лет его примут за танцующего кавалера, скрывался в углах, не зная, с кем ему легче — с насмешницей ли Муфкой, открывшей сегодня для него нежные плечи, или со старыми актерами, до слез хохочущими над собственными деревянными экспромтами, над неповоротливыми каламбурами.
Мир продолжал оставаться ему чужим, подчас враждебным, иногда страшным, несмотря на то, что Чайковский привлекал к себе людей: с первых московских месяцев он заметил это. В этом повинны были и внешность его — все более и более становившаяся приятной, почти красивой, и мягкое, чаровавшее людей обращение с ними — словно он хранил в себе тайный источник какой-то высокой, утонченной породы, так что сравнительно с ним простоватые и ребячливые его приятели казались грубоватыми дикарями, среди которых он, словно не касаясь их, проходил «стеклянным мальчиком» воткинской поры, уже, впрочем, не мальчиком, а вполне взрослым человеком.
Людям нравилось в нем то, что каждый мог быть уверен: этот не заденет их никогда, не сделает им больно, этот касается их с такой душевной осторожностью, что с ним всегда спокойно и никогда не опасно. Эта необычайная тонкость его, как любили говорить в то время, «деликатность», умение пройти и не задеть, возразить и не резнуть, покоряла очень многих. И только, может быть, один Николай Григорьевич знал (как, может быть, бессознательно до него чувствовал это же самое его великий петербургский брат), что за этой мягкостью растет в Чайковском что-то твердое, неколебимое, свое, что иногда не пробьешь ни дружеским окриком, ни даже угрозой.
То, что было в нем твердым, своим,
В работе у Чайковского в тот первый московский год было несколько вещей. Он мечтал об опере, искал либретто для нее, мучился тем, что ни одно из предложенных ему Николаем Рубинштейном не годилось; он инструментовал сочиненную летом с-moll'ную увертюру (Николай Григорьевич, совершенно с ней «несогласный», не принял ее для концерта Музыкального общества, найдя ее «неудобной» для исполнения. Посланная в Петербург, она была встречена там иронически Антоном Рубинштейном и отложена им лет на двадцать в консерваторский архив); он переделывал другую свою увертюру, F-dur, которую Николай Григорьевич продирижировал в Благородном собрании. В первый раз Чайковский был услышан Москвой — в печати не было ни брани, ни даже упоминания его имени. И, наконец, он писал первую симфонию, — писал с трудом, медленно, мучительно, сидя над неразборчивыми от правки черновиками: ни до, ни после не знал он такого изнурительного, такого трудного вдохновения, словно это было какое-то раз в жизни данное ему творческое препятствие, которое нужно было перешагнуть, чтобы подняться на высоту, уже окончательно невозможную ни для Альбрехтов, ни для Кашкиных.
Эта высота стоила ему дорого: она лишала его сна, она превращала в муку ужины у Тестова и в Большой Московской, ужины, на которых ему, в очередь со всеми, устраивались овации, на которых учился он произносить необходимые спичи, на которых то обнимались с ним и пили на брудершафт, то бесцеремонно и подчас жестоко дразнили его и пугали — его слабые стороны в этом кругу постепенно, к его ужасу, всем стали известны. Эта высота стоила ему «удариков», доводивших до нервного ночного расстройства и тоски, до необъяснимого, перемежающегося паралича воли, продержавшего его в нечеловеческом, тайном страхе несколько месяцев, страхе неизвестно чего, и вдруг разыгравшегося почти полным безумием.
Но это случилось летом, а летом он уже не был в Москве. Он был на даче, под Петербургом, он опять свиделся с братьями.
Обоим им он писал довольно часто, стараясь сквозь всю нежность и заботу к ним не оставлять их полезными наставлениями. Он еще не знал, что готовит жизнь этим юношам, которых он взрастил. «Модя, зубри, зубри, зубри и веди дружбу с порядочными товарищами, а не с юродивыми». «Толяша, касательно преследующей тебя мысли о ничтожестве и бесполезности, советую тебе эти глупости отбросить. Ты должен… трудиться, трудиться, трудиться…»
Летом он увиделся с ними. Им теперь было шестнадцать лет, оба они боготворили его: Анатолий — по-своему, самолюбиво платя ему заботой за заботу. Модест… Петру Ильичу впервые в то лето стало страшно, что этот человек станет на всю жизнь его тенью.
Петербург был все тем же суровым, брезгливым к нему городом, где почему-то даже первую ночь пришлось Чайковскому провести на скамейке бульвара: кого-то не застал, где-то не открыли, а денег на гостиницу не было. С ущемленным сердцем встретился он здесь кое с кем. Апухтина он когда-то подпустил к себе слишком близко, и теперь не искал его. Он не мог простить ему одного письма в Москву, полученного перед отъездом: когда-то, в юности, этот человек разрушил в нем очень многое, сейчас стрелы его уже не долетали до Чайковского. Сам Апухтин, в двадцать пять лет померкший, не сознавал этого, и по-прежнему старался влить в него яд сомнения в себе, сомнения в своем призвании, а главное — «серенькая жизнь» трудолюбивого друга раздражала завистливого Мефистофеля.