Чайковский
Шрифт:
В халате, с голой шеей, нечесаный, с опухшими веками он по утрам в тридцать семь лет смотрел стариком.
В тот день он встал поздно, спал, однако, мало. Накануне день прошел с тем утомительным однообразием, которое в последнее время доводило его до тайного бешенства. Утром — пробуждение, в неописуемом отчаянии, слезы, валерьянка. Потом лекции, крик Николая Григорьевича по ничтожному поводу на преподавателя, ученика, швейцара. Завтрак у Альбрехта. Съел огурец, и воспоминание об огурце преследовало до ночи: огурцы он не переваривал. Кроме того — литовская водка, которую он за эту зиму полюбил так, что дня не мог прожить без нее.
Ночью он писал и плакал.
Начинавшийся день обещал быть в точности схожим со вчерашним. Это была суббота. В этот день ему подали письмо — любовное письмо от совершенно незнакомой ему особы.
Между завтраком и сном он ответил ей. Любовные письма он получал очень редко и уж никогда на них не отвечал, но на этот раз ответить он почему-то счел необходимым: девица писала, что иногда встречает его, но не смеет подойти; что она чувствует, что любит его, что никогда до этого, никого не любила, что без него не может жить. Что она — вполне порядочная девушка. Он поблагодарил ее за ее сочувствие его музыке, любовь пропустив мимо ушей.
К вечеру он почувствовал, что сделал не совсем то, что должен был сделать. Ночью, впрочем, он уже не помнил об этом.
Второе письмо Антонины Ивановны Милюковой пришло через несколько дней, оно было длиннее первого, и, прочтя его, Чайковский пошел спросить Лангера, преподавателя консерватории (его класс помещался в том же коридоре), не помнит ли он такую-то, и что она за особа? Антонина Ивановна писала, что год тому назад она училась у Лангера, что она — музыкантша.
Но Лангер долго перебирал в памяти своих бывших учениц, пока вспомнил Антонину Ивановну. Он посмотрел на Чайковского пристально и затем сказал:
— Вспомнил. Дура.
Антонина Ивановна музыкальным талантом, видимо, у Лангера в классе не отличалась.
На этот раз Чайковский ответил ей короче и суше. Потом Лангер сказал, что девица была смазливенькая.
Антонина Ивановна писала (почерк у нее был детский, знаков препинания она не ставила):
«Я вижу, что пора уже мне начать себя переламывать, что Вы и сами упомянули мне в первом письме. Теперь, хоть я и не вижу Вас, но утешаю себя мыслью, что Вы в одном со мной городе. Но где бы я ни была, я не буду в состоянии ни забыть, ни разлюбить Вас. То, что мне понравилось в Вас, я более не найду ни в ком, да, одним словом, я не хочу смотреть ни на одного мужчину после Вас…»
— Алеша! — крикнул Чайковский, прочтя это.
Алексей сейчас же опустил шторы на окнах и зажег свечи. Чайковский любил из утра делать вечер. Поднятых штор (в окне — зелень деревьев и чириканье воробьев) ему иногда бывало страшно. Он попросил Алешу держать его за руку, пока припадок не прошел. А ведь если здесь в квартире, окажется женщина, хозяйка, то стыдно, пожалуй, будет и этого страха и этой потребности в Алеше. И если она захочет ночью спать, то нельзя будет громко петь, сочиняя, и еще многого другого нельзя будет делать… Впрочем, надо
Опять начинался день: в консерватории — первый день экзаменов. Консерваторию он теперь ненавидит всеми силами души, ему кажется, что если бы не консерватория, он бы писал… что бы он писал? Четвертую симфонию он заканчивает; для оперы нет сюжета. Днем, в гостях у певицы Лавровской, он жалуется, что не на что ему писать новую оперу — и сам не рад: гости и хозяева предлагают ему такие сюжеты, от которых начинает ныть в душе. Хозяйка, между прочим, уверяет его, что «Евгений Онегин» мог бы ему пригодиться. Он уходит усталый, взволнованный, идет в ближайший трактир и там заказывает себе бараний бок с кашей, моченых груздей на закуску.
Трактирный орган играет вальс Штрауса, попурри из «Травиаты». Завсегдатаи — разночинный люд: маркеры, чиновники, приказчики — едят, и пьют, и слушают музыку. Лакей, наверное, принимает его за учителя; в старости, лет через десять, когда он побелеет и еще увеличится эта плотность в спине и плечах, его будут принимать за профессора. Написать бы что-нибудь чудесное, грустное, ясное и непременно, конечно, русское… Оставим на время в покое Шекспира и Данте. Написать бы что-нибудь простое и прекрасное: как люди живут на свете, как любят друг друга, как разлучаются… Он вспоминает гостиную Лавровской. «Евгений Онегин»? Нет, не то! Впрочем, надо бы достать, перечитать; там, кажется, в письме Татьяны, есть удивительные строчки: что-то вроде:
Вся жизнь моя была залогомСвиданья верного с тобой.Это похоже на что-то… Ах да! Антонина Ивановна. Почему она совершенно не ставит запятых? Училась же она в институте.
Он заказывает крепкий чай с лимоном и коньяком. Там еще, кажется, было такое место:
Быть может, это все пустое,Обман неопытной души.Конечно, «пустое». Он — не Онегин. У него мог бы быть такой сын, как Онегин. У него мог бы быть сын?
Лучше не думать об этом. Но Пушкина надо бы все-таки достать.
Он пил большими глотками, и чай, и коньяк, глядя перед собой, и память теперь уже сама возвращала ему забытые строчки, которые он в училище когда-то зубрил наизусть и над которыми плакал Апухтин. Память слала ему какие-то канувшие образы, и от этих образов к нему то поднималась, то спускалась лестница каких-то звуков, минутами его заполняла какая-то новая сладостная гармония, знакомое удушение наплывало на него…
— Счет!
Он надвинул шляпу на глаза, накинул крылатку, задевая тростью стулья, вышел на Тверскую.
Был вечер. Магазины закрывались, зажигался газ. Надо было во что бы то ни стало достать Пушкина, а там видно будет. Дома книг почти не было: любимый Отто Ян — «Биография Моцарта», Стендаль, два десятка случайных исторических книг… А вот Пушкина у него не было никогда. Но магазины закрывались быстро, один за другим. Он дошел до Кузнецкого моста. Мальчишка у Вольфа запирал железный ставень.
Пушкина вынесли ему через черную дверь, он дал рубль на чай, на него посмотрели как на сумасшедшего. Извозчик повез его домой. Там его встретил Алеша. «Не буду ни спать, ни ужинать, буду пить, буду читать». И он запер дверь своего кабинета.