Чехословацкая повесть. 70-е — 80-е годы
Шрифт:
Доктор Гавранкова — ее теперь тоже нет в клинике — неуверенно кивнула. Вторым был доктор Зеленый. Он молчал. Когда я прямо обратился к нему с вопросом, многозначительно пожал плечами.
Я скрепя сердце выслушал ход операции. Волейник был убежден, что не сделал ни одного промаха. Опухоль, правда, оказалась большой, но он удалил ее всю. В какой-то момент у больной начались судороги и стало падать давление.
— Вы, видимо, задели ствол…
— Ни в коем случае, — заявил он, — просто там был большой отек и около ствола операционное поле не просматривалось,
— Если вы правильно провели резекцию, почему больная на аппаратном дыхании?
— Она не очнулась после наркоза, а начались судороги.
— Они у нее и сейчас, несмотря на противоотечную терапию, — бесстрастно вставил Кртек. — Идет какой-то процесс. Там, надо думать, кровоизлияние, возникшее в ходе вмешательства.
— А может, стоило бы посмотреть, что там такое? — заметил я Кртеку осторожно — чтобы это не прозвучало как упрек.
— Нет, состояние очень тяжелое. Температура повышается — видимо, поврежден ствол.
Я тут же пошел посмотреть на Бенедикту. Уже издали слышался размеренный шум респиратора. Экран монитора показывал, что сердце функционирует нормально, хотя пульс частил. Больная лежала недвижно, бессильно вытянув руки и ноги. Но через определенные промежутки времени конечности начинали напрягаться, словно под действием невидимой силы. Мы знали, что это значит: стволовые судороги. В ране, безусловно, неспокойно. Происходит что-то такое, с чем организм самостоятельно справиться не может.
Я поднял ей веки. Серые глаза под ними остались невидящими, зрачки не реагировали на свет. Температура приближалась к сорока.
— В легких хрипы, начинается пневмония, — доложила анестезиолог.
Врачи стояли возле меня молча. Прямо напротив — Волейник. Взгляды наши встретились. От самоуверенности в нем не осталось и следа. Узкие губы плотно сжаты, на лбу под редкими волосами — капли пота.
— Я удалил всю опухоль, — лепетал он. — Пограничные образования были залиты кровью, но я не касался стволовых структур. Повреждение могло произойти рефлекторно…
На душе у меня кошки скребли. Он униженно опустил голову. Стало немного его жаль, но поддаваться такому чувству не следовало. Он мечтал стать великим хирургом и ради этого готов был, кажется, на все. Учил теорию, засиживался допоздна. Я как-то слышал от врачей, что с женой он живет плохо. Бывает, не ложится до утра. Дома у него целый шкаф набит схемами, начерченными от руки. Ничто ему не помогало. Зажимы и клипсы не держались, кровотечение вовремя не останавливалось — не дано было ему овладеть хирургической техникой.
Сестра Бенедикта умерла через день после моего приезда. Приходила Сатранова — поплакать и поблагодарить: ведь сделали мы все, что было в наших силах. В этом заключалась доля правды. Сделали все, что было в силах Волейника.
Вскрытие произвели на следующий день. Посмотреть пришли все. Опухоль была действительно убрана целиком. Она заполняла весь мосто-мозжечковый угол и давила на мозжечок и на ствол. Вмешательство Волейника было слишком радикальным. Кровоизлияние проникло глубоко в мост мозга и угнетало жизненно важные центры.
Я старался быть объективным. Разбирал операцию со всех сторон. Могло такое повреждение ствола произойти у меня? — задавал я себе вопрос. Полагаю, что нет. А у других врачей? Не знаю. Большинство из них, надо думать, нашлись бы в создавшемся положении, но, конечно, не все. Среди таких был и Волейник. Судить о подобных вещах нелегко. Ведь даже в общей хирургии — один удалит желчный пузырь хорошо, а другой не сможет сделать этого так же безупречно. Врачи бывают разных категорий. Руководитель должен в этом разбираться. И если надо, принимать решение: не годен для такой работы — уходи. Слишком тут много ставится на карту.
Вечером того дня, когда производилось вскрытие, я долго говорил с Иткой. Все рассказал и попросил совета. Волейник не умеет оперировать. Как мне с ним быть? Я говорил себе: Итка человек прямолинейный — сразу подскажет справедливое решение. Но это оказалось непросто. И мы неожиданно коснулись проблем, о которых я и не подозревал.
Когда я в тот вечер вернулся домой, Итка стояла у гладильной доски. Рядом была куча белья. Скорее по привычке, я спросил, нельзя ли найти кого-нибудь, кто бы выгладил это вместо нее.
— Попробуй, — сказала она, и в голосе ее прозвучала необычная усталость. — Если удастся, с удовольствием поручу это кому-нибудь еще.
Мне стало грустно, потому что в Иткином ответе не было и тени обычной для нее красивой и веселой иронии.
— Оставь, — убеждал я ее. — Сделаешь в другой раз. Мы можем ненадолго куда-нибудь отъехать и пройтись пешком…
Она посмотрела на меня долгим взглядом и покачала головой. Окно в кухне было распахнуто. В палисаднике, между корпусами домов, зеленел кустарник. Ветер поигрывал ветками отцветших черешен, последние белые лепестки снежинками порхали в воздухе. И вдруг до меня дошло:
— Ой, Итка, мы в первый раз за все годы не были в нашем черешневом саду!..
— Во второй, — уточнила она. — В первый раз — шесть лет тому назад, когда ты уезжал на конгресс в Сан-Паулу.
Упрек был основательный. Потому что тогда, шесть лет назад, на то была причина, а теперь ее не было. Но Итка сказала это не в укор — так, между прочим.
Меня это совсем обескуражило.
— Почему ты мне не напомнила?
Она пожала плечами. Послюнявила палец и коснулась утюга. Потом разложила на гладильной доске мою пижаму.
— Почему не напомнила, Итка? — повторил я, и голос у меня, наверно, был такой несчастный, что она не смогла отмолчаться.
— Думала, ты на всю эту романтику уже плюнул и мы для этого, по-твоему, стары.
И опять никакого упрека — только голосок, тонкий как волосок. Но как раз это было для меня невыносимее всего. Я взял у нее из руки утюг и выдернул шнур.
— Мне, честное слово, очень жаль, — сказал я. — Ты даже не представляешь себе насколько! Кто это тут старый, скажи пожалуйста! Ты сама знаешь, что это чушь!