Человеческая комедия. Вот пришел, вот ушел сам знаешь кто. Приключения Весли Джексона
Шрифт:
Почему я приехал в Нью-Йорк?
Потому что я был иммигрантом, а все иммигранты едут в Нью-Йорке. Мой отец ехал в Нью-Йорк — почему я должен быть исключением? А еще я ехал туда, чтобы найти свой стиль. Автобусная одиссея дала мне почувствовать размах страны. Нью-Йорк дал почувствовать размах большого города, увидеть жизнь жизнь его горожан. Такая же точно жизнь, как и во Фресно, только в Нью-Йорке в ноябре вдруг пошел снег.
Я сказал нашему рассыльному Питеру Бофреру:
— Вот это стиль, Пит, настоящий стиль, этот снег — самый совершенный стиль, я ничего подобного не видел, и если когда-нибудь я научусь писать так, как идет
— Ты про это помалкивай, — зашептал Питер Бофрер, — не то упекут в центральную психушку.
Питер Бофрер провел в центральной психушке полтора года; какое-то сборище придурков признало его сумасшедшим. Питер и меня считал сумасшедшим, но не хотел, чтобы я загремел в центральную психушку, и поэтому постоянно нашептывал мне как ее избежать. Я любил поболтать с ним, поскольку он не видел ничего абсурдного в том, что я считал себя писателем. он тревожился об одном, чтобы меня не признали сумасшедшим.
Явившись утром в контору, он с улыбкой объявлял:
– У нас все в порядке, верно? У нас обоих все в порядке, так? пусть себе болтают, что хотят, — у нас все как у людей, и в центральной психушке нам делать нечего верно?
Мы крепко сдружились. Я хотел писать. Пит хотел держаться подальше от сумасшедшего дома.
Каждый вечер, набегавшись по Нью-Йорку, я шел в публичную библиотеку, заказывал шесть-семь продуманно отобранных книг, садился и читал их все подряд. Раз авторы книг, собранных в публичной библиотеке, овладели писательскими секретами, то должен овладеть ими и я.
С первых заработанных денег я купил портативную машинку и написал эссе «Интеллект у обезьян» — о самом себе, а точнее, о Питере Бофрере и обо мне. Если же говорить начистоту, то обо всех жителях Нью-Йорка, потому что все они сочень недалеко ушли от обезьян. Занятная, по-моему, вышла вещица, хотя проверить это невозможно, ибо журнал «Бруклинец», куда я ее отослал, и не подумал ее вернуть. Вот вам еще один шедевр начинающего, канувший в Лету.
Вам двадцать лет, до дома три тысячи триста тридцать три мили, вы писатель, не добившийся ни славы, ни денег, и все идет и идет снег, и шесть миллионов народу месят грязь на тротуаре, мечтая о чашке кофе, — как тут не остановиться и не задуматься? И вы думаете: «Если так будет продолжаться, мне никогда не видать ни славы, ни богатства. Мне двадцать лет. Я уже три с половиной месяца в Нью-Йорке, а все еще не прославился как писатель. Через пару недель — даже меньше! — грянет 1929-й, а какой мне с этого прок, если я абсолютный нуль?»
Вот так я останавливался и задумывался каждые десять — пятнадцать минут и ни до чего хорошего додуматься не мог, и тогда я решил забыть обет всем — не думать, не писать, не мечтать о славе и богатстве. И заодно забыл в тот вечер выключить газовую горелку у себя в новой комнате на 43-й стрит, недалеко от Бродвея. То есть выключить-то я ее выключил, но неправильно, потому что прежде с горелками не имел дела. Я загасил пламя, а вентиль вернул в прежнее положение. И лег спать. Я проснулся от странного запаха. Пахло газом. Я было схватился за сигарету, но вовремя передумал. Я вышел в коридор, чтобы найти хозяйку: пусть научит, как с этим обращаться. Хозяйка завернула газ, я оделся, пошел к себе в контору на Уоррен-стрит и улегся на столе досыпать. Я еще спал, когда к шести явился Питер Бофэрер. Он забарабанил в окно, я открыл дверь,
— Если меня спросят, не спал ли ты на столе, я скажу, что они сами сумасшедшие.
Говорил он шепотом и оглядывался, чтобы не подслушали.
— Что ты спал на столе — еще не значит, что ты сумасшедший, но, если кто спросит, мы оба скажем, что ты спал дома, у себя в постели. А ты, собственно, почему спал на столе?
Я рассказал ему про газовую горелку. Между тем был 1928 год, и таких комнат, как моя, в Нью-Йорке было наперечет — везде уже было электричество.
— Никому не рассказывай, — шептал Пит. — За меня не бойся. Я никому не скажу. Пусть только попробуют засадить нас в центральную психушку!
Никуда нас, конечно, не засадили. Мы с Питом старались не выделяться на общем фоне. В 1928 году в Нью-Йорке обретались потрясающие люди. Я, например, Питер Бофрер… Да любой из шести миллионов, кого ни возьмите. Вопрос был в том, чтобы их найти и в себе разобраться.
Впрочем, одного секрета я так и не разгадал: стиль снега.
Я писал по-английски языком тружеников-армян. Выходило скверно, но я был упрямый, и в конце концов издатели, отчаявшись, сдались и потихоньку стали печатать мою писанину.
Танец
Возможно, вы еще помните вздор, который я нес про свое рождение. Все это вранье. Я по-разному описывал это уже шесть или семь раз. Каждый раз немного по-разному. Откуда мне знать, как это было? В сущности, это был вовсе не я.
Я не родился, я переступил порог и все застал готовым, как в кино. Сказать, что я ступил в мир? Громко сказано. Просто вышел наружу — понятное дело, уже одетый, в костюмчике. Я был здесь, снаружи, мне не было трех лет, и я еще нетвердо знал и выговаривал свою фамилию.
— Вилли, — сказала мать.
Но почему у нее такой голос? И почему она больше ничего не говорит?
Дело происходило в Окленде, в двухстах милях к северу от Фресно и в шестидесяти от Сан-Хосе, где похоронили моего отца, а где-то так же надежно, обернутые в мешковину, покоились его стихи и записные книжки.
В то время мне было несладко, но когда я отбыл свое время, свои четыре года, то уже не жалел, что провел их в том месте. Там мне довелось узнать, что такое одиночество, и хорошо, решил я, что я узнал это на самом пороге жизни и памяти, а не когда-нибудь позже. В таких делах чем раньше, тем лучше. Я плакал и, плача, запоминал, что плачу, и это хорошо.
Мать сказала:
— Мне нужно идти, а ты кончай плакать. Такой большой мальчик.
Конечно, большой. Вполне большой для своего возраста. И непонятно, из-за чего плачу. Интересно даже.
Мать подарила мне игрушку, об этой игрушке я тоже писал уже шесть или семь раз. Она прожила со мной долго, дождавшись, когда я самостоятельно прочел, как она называется: «Негр-плясун». Это был заводной человечек вроде тех, что на карнавалах притворяются неграми, и он отплясывал жигу на жестяной подставке. Это было замечательно, но в ту минуту, в минуту невыразимого ужаса, это казалось подделкой, подлогом, подкупом, и мне не нравилось. Мать заводила игрушку, говорила: смотри, как человечек пляшет, а я видел только ярко раскрашенную железяку, которой подменили что-то другое, чему нет равного на всем свете. Но раз мать велела — я смотрел и слушал. Не скажу, чтобы я и сейчас слышал дробь той чечетки: почти слышу — это так.