Человеческая комедия. Вот пришел, вот ушел сам знаешь кто. Приключения Весли Джексона
Шрифт:
Где-то под Битлисом, в Армении, есть, а точнее, была женская школа Маунт-Холиок, я много раз слышал, как ее поминали моя мать, ее сестры, моя бабушка Люси — они произносили ее название так: Монтолио. Так вот, никто из них не учился в этом амбициозном заведении, опекаемом американской протестантской миссией. Они вообще нигде не учились. Ни одна моя бабка не умела ни читать, ни писать, а обе слыли умницами, Люси — та была даже больше чем умница: прозорливая, остроумная, кого надо отбреет и высмеет за милую душу. Она награждала людей кличками, которые приставали к ним на всю жизнь, и это были очень точные клички,
Однажды я слышал, как Люси о ком-то отозвалась так:
— Ну конечно, она училась в Монтолио. Такой дуре там самое место.
Нет, обойдусь без колледжа. И все же прощальное напутствие мисс Кармайкл меня глубоко тронуло и своей заботой, и интонацией ее голоса, и вообще печалью, которую она носила с собой, — ведь и я носил свою печаль, хотя и был всегда готов сорваться, взорваться, рассмешить.
Конечно, это было великое время. Хуже, кажется, не придумаешь.
Свистун
Я много свистел в жизни, чуть не с первого дня в приюте, хотя в то время я еще не умел по-настоящему свистеть. Из меня шло какое-то шипение. Потом-то я выучился и свистел не умолкая, даже находясь среди людей. Я всегда отключался, оставался наедине с самим собой, и это не нравилось окружающим, они считали это невоспитанностью, и так оно и было бы, если бы я делал это сознательно. Наверняка я не хотел обидеть людей.
Вот они заняты разговором, я не вникаю, я даже не понимаю их — и я свищу.
Я свищу в приюте, а между тем Бланш Фултон, на свой страх и риск безвозмездно занимающаяся с малышами, пытается приобщить нас к искусству. Она сама купила бумагу, краски, цветные мелки, карандаши, перья, тушь, и она славное существо, но мой свист досаждает ей. Я беру большой лист белой бумаги, беру кисть, сочно напитываю ее красной акварелью и делаю широкие мазки на бумаге, высвистывая: «Я люблю тебя. Калифорния. Ты самый большой штат. Я люблю тебя зимой, летом, весной и осенью. Я люблю твои хмурые горы, обожаю твой безбрежный океан». Красные полосы я окаймляю черными, и это уже какая-то картина, хотя никто в ней не разберется, кроме меня, а я выражаю в ней свою безумную любовь к Калифорнии и ее безбрежному океану.
— Уильям, пожалуйста, не свисти. Ты мешаешь другим.
Я обрываю свист, потому что малыши бессознательно слушаются любого приказа, но вот среди красного и черного я вывожу зеленые пятна, и меня снова захлестывает волна: «Я люблю тебя».
— Уильям!
Снова обрываю свист. Иду к окну, вдали зеленеют горы, вот скачет птичка, что-то поклевывает. Как интересно, какая пташка замечательная — и, естественно, «Я люблю тебя зимой».
— Уильям!
Теперь окрик громче и беспомощнее, в нем озадаченность.
Снова бросаю свистеть. Какое все большое, неохватное, как та вода за горами, далеко-далеко; наверное, это и есть безбрежный океан. Там осень, туда хочется, там не на чем стоять, крутом одна вода. Неважно. «Я обожаю твой безбрежный океан». Жизнь великолепна, даже в приюте Фреда Финча, даже с няньками, каждую неделю моющими нас, — странные женщины, красноносые и с красными руками, они полощут тебя в лохани, как белье, и скребут, скребут. Это очень противно, но вдвое хуже оказаться в водах безбрежного океана, где некуда поставить ногу. «Я люблю тебя, Калифорния».
— Уильям, сделай одолжение, прекрати свистеть и возвращайся на место.
Я прекращаю и возвращаюсь.
В воскресенье утром нас разбивали на возрастные группы и строем вели в воскресную школу. Там мы пели: «Радуйтесь, господь явился». Кто бы там ни явился, ясно ведь не сказано, что это не я, и вполне возможны такие слова: «Это я явился». И утро было хорошее, давали вареные утиные яйца. Они крупнее куриных и вкуснее. Приятно смотрится коричневая скорлупа, ее разбиваешь и черпаешь горячий, хорошо пахнущий белок и желток.
Кончилось пение, и кто-то произносит обращение прямо к богу. Все, как обычно, длинно и скучно, а у меня в ушах одно: «Радуйтесь, я явился».
Сказав «аминь», говоривший спрашивает:
— Кто свистел во время молитвы?
«Вот это да, — думаю я. — Человек говорит с богом, а в это время кто-то свистит».
Вопросы, выяснения — кто же свистел. Все, как один, отпираются.
— Нет, сэр. это не я. Сэр, это не я свистел.
Расследование прекращается, заводятся другие разговоры, час спустя мы топаем обратно в приют, и тут я все вспоминаю:
«А ведь это я свистел. Я просвистел всю молитву и даже не знал, что свищу».
Однажды летним вечером мы развели огромный костер, и весь приют — и мальчики, и девочки, — усевшись вокруг огня, пел «Разобьем лагерь». Я даже не знал, что такое лагерь. Мне казалось, что песня наполовину грустно, наполовину весело прощается с воспоминаниями, очень старыми воспоминаниями, отошедшими в невозвратное прошлое. «Разобьем лагерь, поставим палатки и отдых дадим усталой душе». Потом-то я узнал, что это песня времен Гражданской войны [2] , но и сейчас не знаю, северяне ее пели или южане, и не знаю, почему ее пели мы, разве потому, что это красивая песня, я мало слышал таких красивых песен, а может, потому, что был вечер и мы всем лагерем сидели у огромного костра, освещавшего наши лица, согревавшего нас.
2
Имеется в виду война в США между буржуазным Севером и рабовладельческим Югом (1861–1865).
А потом мы запели мексиканскую песню, а может, испанскую, это не важно, а важно то, что в ней пелось про девушку Хуаниту, которая похитила мое сердце и была самая прекрасная на свете. Слушать про нее было и сладко, и больно, потому что каким-то чудом она была вашей, была с вами с самого вашего рождения, любила вас, жила ради вас, дышала вами, как и вы тоже любили ее, жили ради нее и дышали одною ею.
Потом мы пели грустную песню о такой безысходной обиде, что у меня наворачивались на глаза слезы и к горлу подступал комок: «Я не буду играть с тобой во дворе, я больше тебя не люблю, и ты пожалеешь о той поре, когда я к тебе приходил».