Человеческая комедия. Вот пришел, вот ушел сам знаешь кто. Приключения Весли Джексона
Шрифт:
В пьесе «Время вашей жизни» я вывел юношу по прозвищу Гарри-чечеточник. Его танец, его чечетка, жига, многое значит в пьесе, чего другими средствами просто не передашь. Очень похоже, что он был тем давнишним механическим плясуном. Я не предполагал этого, когда писал пьесу, и только сейчас, двадцать один год спустя, это пришло мне в голову.
И теперь я немного больше понимаю, почему танец Боджэнглс вселял в меня бесстрашие перед смертью. Плясун наконец освободился от железяк и заводных пружин. И заодно освободил меня. Сейчас речь пойдет о Билле Робинсоне. Он тоже работал на помосте, брал его приступом, отбивая чечетку на каждой из трех ступенек: вскочит на одну и соскочит, взбежит на две и на две спустится, опять взмахнет на две, а спустится
Он что-то приборматывал, выдыхал какие-то неразборчивые слова и вдруг ясно выкрикивал: «Гоп-ля!» — и уходил.
И он вывел меня из той мертвецкой. Я стряхнул с себя приют, вернулся во Фресно, шел улицами, и мне нипочем были и ветер, и полиция, и дождь, и страх. Боджэнглс был в Гарри-чечеточнике, и тот механический плясун, и Джо Фриско в котелке, с тросточкой и сигарой. И вообще все великие танцоры, которых я увидел в варьете.
Как-то во время пикника, глядя на танцующих армян, Люси Гарогланьян сказала:
— Сарояны никудышные танцоры.
И попала пальцем в небо. Просто-напросто они не танцуют ногами, но им нравится смотреть, как это делают другие. Танцевать? Я и ходил-то еле-еле. В той пьесе, о которой я веду речь. Джо говорит это и про себя, и про меня тоже, и буквально этими словами. Неважно, что он хромоножка. Тут в другом дело.
Сам Джо Фриско сказал мне однажды:
— Малыш, я больше так не могу.
Мы были за кулисами. До этого мы встретились в баре, и, пока он возился с сигарой, я что-то написал про то, как он танцует. Он прочел и сказал:
— Пу-пулитцеровская премия по тебе плачет. Пошли посмотрим, что там показывают.
Когда мы снова вышли на Маркет-стрит, он встретил своего старого приятеля, которому сказал:
— Прочти, какое стихотворение про меня написал малыш. Я его не знаю, но Пу-пулитцеровская премия по нем плачет.
— Сароян, — сказал я.
— Вот-вот. Вылетело из головы. Он про меня пишет в этом стихотворении.
Это было не стихотворение, а так все правильно.
А с Биллом Робинсоном я так и не познакомился. Я и видел-то его не на сцене два-три раза. Но он и на улице оставался танцором. Он не шел, а танцевал. И со мною такое бывает, когда вдруг воспаришь. Стоп, не я ли только что сказал, что еле волоку ноги при ходьбе? Верно, еле волоку. Но противоречия тут нет, потому что нечасто случается воспарить. Я слышат, как разговаривает Билл Робинсон. Приятный голос, и смеялся он хорошо.
Когда он умер, я купил пластинку с его выступлениями: там были звуки, которыми он сопровождал танец: мычание, цоканье языком, бормотание — и чистая речь танца, самой жизни.
Я ставит пластинку, когда садится работать. Это помогало. Вообще говоря, многое помогало. Все, что трепещет, борется и просит свободы, — все это помогало. Из книг, а уж тем более из специальных наставлений я мало вынес как писатель; чужие сочинения мне мало помогли, зато многому научило все, что я видел и слышал на улицах и в театрах.
Она ушла и унесла с собой материнский запах, а для человека, которому нет трех лет, в этом запахе все. Пахнет кожей, мылом, немного потом, немного пудрой, а главное, чем-то очень маминым, без названия. Она знала, что я не устрою сцену. Я видел, как она уходит, видел, как за нею закрылась дверь, видел, как на подставке дергается механический плясун.
Вранье, вы скажете? Опять вранье? Одним словом, я сидел в той комнате и вел себя прилично — не потому, что я был в чужом месте и что здесь чужие порядки; я вел себя прилично ради себя самого, и не успел выдохнуться
В комнату вошел надзиратель, к чему я уже был готов. Он велел идти с ним в спальню для младших. Я пошел. С ним было ничего. Потом я узнал, что ему со мной тоже было ничего. Но я предупреждал вас: со мной будьте начеку. Я могу вам заговорить зубы, а потом окажется, что главное-то вы прослушали. Я был кроха, я был один, я даже не умел произнести свою фамилию. За один тот день мои глаза округлились вдвое.
Все было не как дома. Все было никаким. Оно стало чуть меньше никаким, когда появился мой брат и мы поговорили, и еще чуть меньше никаким, когда я узнал, что обе мои сестры живут в девичьей спальне и что время от времени мы будем видеться. Какое счастье для крохи, что есть старший брат! Какое счастье, что есть две старшие сестры!
Какое счастье, что в воскресенье днем на час приходит мама и можно сидеть на травянистом пригорке в виду залива Сан-Франциско, есть мамино угощение из города, где она работала в одном приличном доме экономкой и кухаркой. Это невообразимое счастье — хоть ненадолго всем собраться вместе, видеть друг друга, слушать друг друга и говорить обо всем, что приходит в голову. Когда моя самая старшая сестра обращалась к матери по-армянски и по-особенному мягко выговаривала слова, мне казалось, что это какие-нибудь наши домашние секреты. Мать внимательно ее слушала, а потом так же мягко отвечала по-армянски. Мне же она говорила по-английски:
— Вилли, тебе намазать ветчину горчицей?
— Я смотрел, как она намазывает ее горчицей, складывает половинки булочки и передает мне бутерброд, и я впивался в него зубами и жевал.
Не все еще было утрачено, хотя многое пошло вкривь и вкось. Но в том, что еще оставалось на своих местах, не было полной ясности, и я спросил брата, почему, мать не приходит к нам каждый день. Он объяснил, и, хотя я не понял самих объяснений, я понял, что причины для этого есть. Иногда мне казалось, что в следующий раз она уже не придет, я поделился опасениями с братом, но тот сказал, что, скорее всего, придет. Тогда почему не приходит отец? Брат сказал, что это совсем другое дело: отец умер. Пусть умер, но почему же мы его никогда не видим? Брат объяснил и это. В роли шестилетнего наставника трехлетки он был великолепен. Он разъяснил, что нам уже никогда не увидеть отца, только я этому не верил. Видим же мы мать после того, как она уходит! Почему мы снова не увидим отца? «Он умер», — толкует брат. Ничего не понимаю. А мама разве не умирает, когда ее нет? А потом мы ее видим.
«Если хочешь, то дразнись, только палкой не дерись» — среди старших мальчиков такое слышишь то и дело. Но никто не дрался палками. У всех были целы кости. А что-то болело. Это было не со мной. Где-то еще. Может, везде. Во всем была боль. И всегда казалось, что с ней справились, но, сколько ни перевидал я лиц, следов исцеления я не замечал.
В комнате нас спало семеро, и по ночам двое мальчиков плакали. Я слышал их и желал им исцеления. Я знал, что потом им будет только хуже. Наверняка хуже. Днем они держались так, словно не они плачут по ночам. Из оставшихся пятерых некоторые их дразнили, только не я, я дрался с теми, кто их дразнил. У тех двоих никого не было. Такими я себе их представил. На самом деле у них могли быть и отец, и мать, и брат, и сестра, но я вообразил, что у них никого нет. Они абсолютно одиноки. До такой степени одиноки, что едва могут дождаться темноты, чтобы выплакаться всласть. Такое случается с детьми даже в больших семьях. Даже окруженные любовью дети иногда абсолютно одиноки, и от этого больно, из-за этого они плачут в темноте, яви им, господи, милость и огради.