Человек и другое. Книга странствий
Шрифт:
Белая, как до сотворения мира, коса. Бездонная синева над ней. Иду, думаю, разговариваю – с тобой, с собой. Помнишь смерть каракатицы, брошенной рыбаками? Переливчатый студень, врубелевская царевна, она лежала в песке, смерть перебегала в ней, как из комнаты в комнату, передергиваясь на ходу. Гасла, переливаясь и вспыхивая, как Иерусалим, как Небесный град. А глаз ее все смотрел, заволакиваясь. Видно, мир не подпускает ближе, держит в этой черте оседлости – получувств, полужизни. Вот об этом я, понимаешь? О том, к чему человека не подпускают. Ведут стороной, по краю, лицом к стене, на которой мир – живой, нарисован. И как-то вдруг, ни за что, по какому-то недосмотру, ты стоишь на косе, и нет у тебя ни сил, ни опыта с этим быть. Это до слов, до того, как их начали смешивать – краски, чувства, слова. До опыта, и еще не просохли ни воля, ни время. Как же ты здесь оказался, идешь, следы на песке оставляешь, будто ты есть. Край
И вот мы доходим до конца косы и видим, как этот однорукий индус плывет, захлебываясь и исчезая в пене схлестывающихся волн. Выбрался, бежит по островку разболтанно, будто падает и упасть не может, машет этой культей вверх, в небо – кому? Вон он, уже плывет назад, а пролив ревет, все ходуном ходит, только рука из бурунов вскидывается, смерклось, и нет его. Вглядываемся, ходим вдоль берега: нет нигде. Вот и всё.
Сели на песок, молчим. Пора возвращаться. Идем вдоль кромки и вдруг видим: сидит у воды, во тьме, и строит песочный замок, а волна всякий раз смывает эту башенку, и снова строит. Подошли ближе: не замок, лингам возводит, священный, который Рама здесь возводил. Обернулся с чуть виноватой улыбкой, поджав культю, как крыло.
Пальма, ослики, дом… Край света, ворота в рай.
Гуджаратская львица
В глазах ее были моча и пепел, конец книги царств. Если б они смотрели с болью, эти глаза, с тоской, гневом, ненавистью… Нет, даже бесчувствия не было в них. Бесприютная шкура елозит по ребрам. Но и под ними – чуждое все, чужое. Исподлобья глядит, желтыми заволоченными. Кажется, даже мухи пятятся. Смрад. Нет, хуже. Жизнь, ты сказала. Жизнь с заплывшим лицом и заволоченным взглядом. Не наша и не ее, – жизнь, сама. Вот что.
Солнце гаснет, а мы все стоим, и она смотрит на нас этим тлеющим трупным, землю скребет под собой, в горсть сжимает и отпускает. И уходит, как на костылях. Обернулась: ни санитаров уже, ни души в мире.
Залив
Какой-то птичий заповедник на краю Индии, у океана – забыл и название, и как занесло нас туда забыл… Помню, шли по степи вдоль берега, и винторогие олени в плавком воздухе (за 50 жара) плыли над землей, двоясь и троясь в медленных брачных фуэте, а за ними – вдали – розовый прибой, как мираж, проступивший колонией пеликанов.
Стопа Рамы
Нашел в архиве и не могу вспомнить. Где этот священный баньян в огненном кольце, и что за карусельные ящички вокруг? Для подношений?
Может, это было там, в Андра-прадеш, когда отправились на джипе с обэриутами, переодетыми в индийских лесников – неизвестно куда и зачем? И они то и дело глушили мотор, выходя из машины, и измеряли рулеткой ее, потом тень от нее, потом что-то незримое в стороне, может, воздух… Покачивали головами – всеми десятью, не считая наших, и ехали дальше. А когда дорога кончилась, шли впереди машины, прокладывая путь и разбрасывая камни, деревья, все выше в горы. Где жила одинокая, ныне убитая мать, которая каждое утро водила свое дитя вниз, к деревне, на уроки природоведения. Крестьяне поймали ее и повесили вниз головой на дереве. Самка леопарда. Тренировала отрока на крестьянских козочках. А мы все шли – к могучему тихому водопаду с каким-то билибинским светом за кулисой зарослей. Там, на самом краю рушащейся воды, была «Стопа Рамы». И «лесники» пробирались к ней, балансируя над пропастью, и легли в эту каменную ванну и, как пальцы незримого Рамы, шевелились в ней, молодея.
Может, там – на обратном пути?
Вошел-вышел
Вишнуитский храм, где-то на задворках, в глубинке, горит, и никого вокруг. Вошел, а внутри полумрак, очаг тлеет и повсюду – на полу, в нишах, проходах, завалинках – свалки богов, людей и животных, с оторванными головами, руками, ногами. И тишь.
Вышел, а поодаль, во тьме, под деревом, человек сидит с амбарной книгой, пишет. Год рождения? – спрашивает. Число, время и т. п. Сказал. Он склонился над книгой, пишет. Я постоял, ушел, еще побродил и снова вошел в этот храм, сижутам и вдруг слышу: барабаны, трубы, струнные… – разухабисто так, как у Бреговича, и доносится эта музыка откуда-то извне, за стенами храма, но будто его развихривает, как в центрифуге… Вышел.
Идут вокруг храма – четверо, в затылок, полуголые, с дудками и барабанами, приплясывая, викидывая коленца, как бродячие циркачи, смолкли, юркнули в храм и через несколько минут выходят оттуда – молча, деловито, в цивильных костюмах, с портфелями, скрылись во тьме.
Тварь
Есть одно божье создание, у которого полная непереносимость нас – как
Музыка
Сюжетов всего четыре, говорит Борхес, не бывший в Индии. Черная корова с белым воротом сидит в асане посреди дороги, копытца на груди скрестила и смотрит поверх голов вдаль. Не сюжет важен, говорят индусы, а музыка нулей.
Наги
Встреч было несколько. Расскажу об одной, может, не самой яркой, но почему-то именно она всплывает в памяти первой. Оказались мы в каком-то заброшенном краю, на востоке Индии. И решили наведаться в один полузоопарк, полузаповедник. Уже хотя бы из абсурдности его местоположения – вдали от всего на свете, ни для кого. Вошли. Ни души, и спросить не у кого. И никаких ограждений у зверей нет, только естественные преграды, да и те – якобы. Где-то на исходе нескольких часов блужданий там, пытаюсь вспомнить – где же на карте были змеи отмечены? Кажется, здесь. Озираемся. Никаких помещений. Поляна. Несколько рытвин. Подходим к одной из них. Кобра, написано на табличке. Где? Яма, метров десять в диаметре и глубиной полтора. Дно ровное, трава, песок. А посреди – деревце, невысокое. Если стать у края, крона его на уровне глаз и чуть дальше, чем вытянутая рука. Ни стекла, ни изгороди, просто яма с деревцем. Обходим ее, вглядываемся. Вот они. У ствола, под корнем. Две, переплетенные, неподвижные, едва различимы. Индийские кобры. Хочу сфотографировать. Сел на корточки на краю, ищу ракурс.
Идет по тропе, худенький, в брезентовой робе, на плече грабли. Приблизился, что-то говорит на телугу. Руками развожу, не понимаю, показываю, что хочу снимок сделать. Спрыгивает вниз, сует грабли под дерево, зацепил, тащит. Слава богу, хоть деревянные грабли, не металл. Это потом доходит. А тут стою в оторопи. Выпрастываются из зубьев, вскидываются, вскипают. В шаге от его ног. А он оборачивается ко мне, машет рукой, мол, спрыгивай, хороший снимок. Нет-нет, отмахиваюсь. А он все спиной к ним, давай-давай, и как бы щелкает камерой у лица. И тут, я уж не знаю, как, зачем, спускаю ноги в эту яму. А они взвились – одна напротив другой, и стоят, в капюшонах, вибрируя, как под током, не сводят друг с друга глаз. И та, что чуть покрупней, резкими бросками жалит ее, меньшую. Нет, воздух жалит – в миллиметре от ее кожи. Холод в глазах, рот скошен, ядом давится. Служитель все еще спиной к ним, в шаге. Ну что? – на камеру кивает. Обернулся, ткнул в них грабли, отбросил их друг от друга. Выбрался из ямы, отряхнулся, ушел.
В себя прихожу. Одна – все еще там, внизу, в той же стойке, лицом к стволу дерева. Как к стене. А второй нет. Вглядываюсь в крону, в каждую ветку. Нигде нет. Смотрю на ту, у ствола-стены. Стоит. Лицом в стену. Взглядом в нее, в упор. Мел на капюшоне, полустертый, как на школьной доске. И никого за спиной. Сад, окна, птицы поют… Вот она! На расстоянии руки, в листве, заплелась вокруг ветки и смотрит на меня оттуда. Два холодных немигающих глаза.
И вспомнился рассказ нашего свами о кобре: вползла в дом ночью и ужалила роженицу, на девятом месяце, спящую, в лицо. Здесь (прогуливаемся с ним по Ришикешу), вон в том доме. А факир, знахарь, говорит: только в госпиталь не везите, нельзя ей вводить сыворотку, я все сам сделаю, я знаю, что и как. Не поверили ему, муж повез. А этот знахарь ему цветок дает, на мальву похож, и себе такой же сорвал, это наша, говорит, с тобой связь будет. Как телефон. Когда я буду говорить здесь в этот цветок, ты там, в больнице, свой цветок к уху поднесешь и будешь слышать меня. И вот лежит она в реанимации, в коме, а муж в коридоре сидит с этим цветком у уха. А факир здесь, за двадцать километров, стоит, окруженный людьми, и вдруг глянул на этот цветок в руке и говорит: всё, ввели сыворотку, скончалась. И вот проблема, оживляется свами, как хоронить ребенка – вместе или отдельно? То есть как, говорю, отдельно – вырезать его из ее живота, что ли? Помолчал, улыбнулся: нет, конечно. Это же смерть от укуса кобры, а она священна. Как и невинность. Это здесь лучший удел. Таких не кремируют, а опускают в реку, как святых.