Человек и другое. Книга странствий
Шрифт:
И напоследок – в новостной ленте индийской прочел на днях: «Храмовая королевская кобра бросилась накормившего ее священнослужителя и тут же в судорогах, плюясь кровью у его ног, умерла. Змею отвезли к ветеринару, который не обнаружил в ней каких-либо физических отклонений».
Об осликах, индийских
Девять осликов, каштановых, на перекрестке. Сосчитал. Ближний – жалобный, чуть покосившийся набок, вздыхает, воздух пощипывает. Второй – облезлый, пыльный, стоит, как чуланчик, прислушивается, прижав голову к ребрам: что там? А вдруг инструмент? Третий – под трансформаторной будкой стоит, точнее, не будкой, а разлапистой башней, оплетенной проводами в искрящих обмотках. Стоит под ней, думает. Видно, не первую жизнь. Переминается и опять замирает: почему – он? И почему – здесь. Судьба? Взгляд упирается в воздух, как в стену. У четвертого – полторы головы, стреножен с пятым. Движется вскоком, чуть под углом к себе, как сломанный, деревянный, выпавший из карусели. Шестой булку стащил, бежит, палка его догоняет по воздуху, и на углу еще добавляют ему по ребрам
Вычеркнутое
Роман «Адамов мост» я писал семь лет, в итоге выброшенными из него были примерно 300-400 страниц. Только что рылся в черновиках (по другому поводу) и наткнулся на такую, напр., веселую зарисовку – об индийских автобусах.
«Надо бы описать их автобусы. Они похожи на наши пятидесятых годов прошлого века, но при этом свободны от каких бы то ни было технических предрассудков, а в деле – и от физических законов. Эти вольные, как птицы, чудища собираются на автостанциях, которые одновременно и рынок, и харчевня, и постоялый двор, упражняясь друг перед другом, если смотреть на них спереди, в отъявленности гримас – от злодейски ощеренных до одутловато-недоумочных. Разинутые скособоченные рты радиаторов, лобовые буркалы, обвешанные иллюминацией, гирлянды цветов, свисающие с крыши, и вся эта физиономия с порой дорисованным, а то и достроенным носом потряхивается, стреляя глазами по сторонам.
Осмотрим тело, этот гомерический боди-арт голого Шивы на четвереньках колес. Краски, режущие глаз, как стекло. Писано с вопиющей радостью лесом детских нетвердых рук. Ни окон, ни дверей нет, изначально. Но проемы и пазы для них предусмотрены, изначально. Мотор в железном коробе вздымается рядом с шофером. В короб воткнут огромный посох, шофер идет, автобус едет. Третья рука шофера лежит на зеркальце обратного вида, то выдвигая, то задвигая его, – зазор при обгоне и со встречными – не больше одного сантиметра и не сбавляя скорости. Сантиметр – не преувеличение, чаще меньше. Так что обшивка вся в мурашках, как эпителий руки от синтетики. И никаких аварий, полная невозмутимость, белая рубаха, осанка, голова учителя рисования перед классной доской: рисует мир, строит перспективу. Четвертая рука – на клаксоне. Это такой подвесной сад из оголенных проводов, клейм, трубочек, клизм и зажимов, похожий на помесь самогонного аппарата, азбуки Морзе и капельницы.
Сигналят они непрерывно, и совершенно не в тех целях, которые мы полагаем. Просто поют – всей дорогой, на все голоса, от избытка – и чувств, и пути, и жизни, которая, как в детстве, вся впереди. У каждого – свой голос, своя мелодия. И все это вместе, сливаясь в закладывающую уши симфонию – в тысячу шёнбергов, – движется в три этажа друг на друге и во все стороны одновременно, пританцовывая на колесах, копытах и пятках, как игрушечный рай, как цыганское счастье.
Выбрать автобус в нужном тебе направлении – нет никаких шансов. Надписи на них – на местных языках. Кроме этого – номер рейса. 973-К, например. Но и не факт, что он говорит о направлении. Да и языков – около двухсот пятидесяти. Не считая тех, на которых кричат кондукторы. Эти погонщики автобусов, наяривая круги – каждый вокруг своего, – устраивают такую глоссолалию, пытаясь перекричать друг друга, что, во-первых, нет никакой возможности разобрать этот фонетический фейерверк, во-вторых, ты вдруг ловишь себя на том, что имя твоего городка сметено в твоей памяти этой вакханалией звуков, и, в-третьих, что тебе это уже и не важно. Они идут цепью, как загонщики рыбы. Они перестраиваются на ходу, кроя этот людской улей на бурные языки. Они влазят на крыши автобусов и оттуда перемалывают воздух над головами, кроша его в щебень – голосом. Смуглые, поджарые, звонкие, в горчично-зеленоватых штанах и рубахах, они стоят на крышах в закатных лучах, как дагерротипы. Они поют имя города – из сорока семи букв, тридцать пять из которых – согласные. У каждого – свой город, но и путь к нему – все имена мира, все деревушки звуков. Эта личная духотворящая мантра взвивается от живота и, взвинтившись во рту до огня, выдувается. Они ловят уже не на смысл, а на звук, эти ибисытоты с птичьими головами. И каждый выводит автобус, плывущий за ним, как на нити незримой, с торжища. Чем полнее улов, тем суровее клюв. И свисток как окурок во рту.
Если вы действительно хотите уехать в нужном вам направлении, ищите диспетчера. Он сидит на стуле под пыльным тряпичным деревом. Перед ним стол, на нем амбарные книги. Подходят шоферы, пишут, в соавторстве с ним. Но главное – узнать, не какой автобус довезет вас до вашего назначения, а на каком из автобусов вы поедете. А это в зависимости от того, когда вы хотите прибыть – через час или завтра. Таких вариантов – как карт в колоде. Диспетчер, не слушая вас, внимательно глядит вам в лицо, встает, обводит взглядом запруженную автобусами площадь и протягивает руку с указательным в сторону разворачивающегося, отъезжающего, уже уехавшего. И снова склоняется над книгой».
Или вот, например, в другом месте. «Шел третий час дороги. И вдруг заблистало, хлынуло. Нет, не гроза. Счастье. Оно бродило еще с тех пор, как начало светать. Бродило, скапливалось, исподволь поднывало, кроясь, потрескивая, перемигиваясь легкими сполохами: в той недогрызенной груше,
О Саи Бабе и казахе-утопленнике
Свами письмо прислал. Помню ли я того казаха, спрашивает. Когда шли вдоль реки, о чем-то важном говорили – о смысле, о цели, об этом оксюмороне: «смысл жизни», диктофон в руке. А этот казах вдруг возник, как из воздуха, пыльного такого, шаткого, мутного воздуха, речь услышал русскую и увязался. Обволакивал, протискивался, оттирал на поворотах, путался под ногами. И говорил, говорил без умолку, вдруг похохатывая и озираясь какими-то жалкими безресничными глазами. Да, и смутно, и отчетливо. Можеттакое быть? И смутно – ни черт, ни деталей, – и отчетливо – как живое пятно. И это чувство – брезгливой жалости, ироничного состраданья и неприязни – к себе с этим чувством. А он лез на голову, облапывал нас своей юродивой исповедью, измазанной эзотерической патокой, то пригибаясь, кудахтая, всхлипывая, то вдруг грозно вспевая и, оборвав, вкрадчиво шелестя. Три года жил у Саи Бабы. Был нужен, любим, верил, все потерял, семью, родину, друзей, работу, дом продал, деньги отдал ашраму. Один теперь, никому не нужен, нищий, без паспорта, без языка, без Учителя. И тут же вспевает мантру, палец к небу, учит, как жить, глаза вспыхивают и гаснут, слезятся, заходится в причитаньях, все в бедной головушке перепуталось. И несть им числа, таким, как он, рассеянным по этой стране, приехавшим за просветлением. И ни помочь ему, ни отогнать, синь небесная, тишь, колокольцы реки… Будто дверь приоткрытая меж тем и этим. Что ему скажешь, отмалчиваемся, через край уже. Свами, наверно, меня испытывает: как отвечу, как разрулю. Нет, думаю, ты свами, не я, и дом это твой. А он все вьется вокруг, бодает воздух, горнолыжником был, там, на родине, бороденка, как тряпка рваная, к подбородку приклеенная, и глаза рыскающие, безресничные, чуть примороженные, под ледком. И в руках будто палки лыжные, бубнит, наматывает круги, вдруг встанет, раскинет руки, не пройти: жить учит, поет, приплясывает. Допек. Свами ему: всё, что ты говоришь, это не ты, а Саи Баба, а ты где, где твоя жизнь, нет ее здесь, ни тебя, ни жизни твоей нет здесь… Что-то в таком духе, только пожестче сказал ему, прояснил. Тот по инерции еще подергался, затихая, и исчез. Да, помним, конечно, о чем-то важном мы говорили. Солнце садилось, река тускнела, как бы с лица спадала. В том месте, он пишет, у излучины, за мостом, три дня спустя этот казах покончил с собой, утопил себя в Ганге. А если б не встретил нас, была бы другая судьба? У него и теперь у нас. Там, говорит, все написано. Там, в не-мире, который на расстоянье руки. Читают тебя по губам и пишут.
Лангуры
Более других распространены в Индии два вида обезьян – макаки и лангуры. Соотношение между ними примерно как между Швондером и Преображенским. Первые оккупируют города, «уплотняют» население, захватывают здание Верховного Суда, например, вторые – сидят на манговых деревьях в монастырских садах и задумчиво, чуть отведя голову, принимают подношения от людей. Есть и другие виды – гиббоны, ревуны и пр. (недавно в джунглях был обнаружен и совершенно новый вид обезьян), но поговорим о лангурах.
Их две разновидности – обычные и золотые, которых почти на земле уже не осталось. Рост обычного, если распрямится – нам по грудь. Живут большой семьей, но не толпятся, у каждого свой приватный мир. Есть вожак, но отношения либеральные. На рассвете и закате лангуры рассаживаются на ветвях и, прикрыв глаза, медитируют на солнце. Каждый при этом сам по себе, не замечая присутствия других, «другого». Шубка у них из пышного пепла, отсветы серебра, и меховые шапочки, какудетей послевоенных годов, с пуговкой под подбородком. И лицо черное, будто сожженное, с влажной марлей поверх, в облипку, и губы, чуть прикусившие эту, почти незримую, марлю. Глаза карие, с плавающим свечным огоньком. И длинные пальцы пианистов, в тоненьких черных перчатках.
Историй у меня с ними было множество. Но вот одна. Шел я как-то под Ришикешем по серпантину. На деревьях паслась семья лангуров из полудиких, живших между поселком и джунглями. У меня в рюкзачке бананы, вынул один, присел, жду. Подходит вожак, сел напротив, вплотную, смотрит в глаза, не боится, поскольку вожак и на него вся семья смотрит с деревьев. Протягивает руку к банану, а я крепко его держу, медлю, говорю: подожди секунду, один снимок, и возьмешь. Нервничает, обернулся на своих и вдруг хвать меня за барки, ощерен, в глаза смотрит. А я ему: а ну убери руки, не позорь джунгли! И даю ему этот банан. А он берет, не глядя, и этим бананом меня по голове – бац. Не впился в руку, а мог бы, и не схватил банан и удрал, а вот так – треснул по голове, отбросил его в сторону и сидит, в лицо смотрит, как на дрянь последнюю. И как-то я, опешив, забыв на миг, кто передо мной, едва не размахнулся, чтобы отвесить ему. Вызов! Но спохватился. А он встал и, не оборачиваясь, пошел к своим.