Человек, которого нет
Шрифт:
Война уничтожает несправедливость быстрого развития, чтобы как можно больше людей смогли внести свою толику в процессы эволюционного прогресса, в то время как наше с вами сознание говорит о том, что эта смерть, страшная по своим размерам, разруха, голод, только и делает, что уничтожает культуру, этногенез. Но с какой же точки смотреть на все эти понятия? с точки зрения себя самого – своего понимания, или же с точки зрения общемирового масштаба (что даже при таком раскладе будет не всегда правильно: в моем мире ничего нельзя раскладывать, потому что он субъективен – воплощение меня самого, моих мыслей, действий, воспоминаний, кажущиеся волей судеб и свершений, но являющиеся только страстным безразличием к общественности). Но правда ли все это? Не будем трогать понимание, а главное желания людей, уверенных в своей ценности – мнения которого они не в состоянии изменить и уж тем более ощутить, потрогать и почувствовать, собирая все чувства вместе, но даже в таком случае не понимая всей картины в общем.
Война была и в моей голове. Она атаковала мои паттерны, заставляя снова и снова менять восприятие мира, что было весьма неприятно: ломала изнутри, выворачивая мясистые части тела за пределы кожного покрова; кости ломались, а потом, штыками, вываливались наружу, прорезая плотные упругие, но в то же время мягкие, как пушистый мех домашнего кота, оболочки
Почему-то кладбища всегда окутывает тишина, словно кто-то намеренно делает так, чтобы люди могли в спокойствии, без лишних шумов и принуждений к скоротечности времени, быстроты темпа, попрощаться с теми, кто им дорог. Их лица выражают всегда уныние и горечь утрат, но уже выйдя за пределы филигранных золотых ворот, окружающих эту божественную консистенцию смерти, начинают смеяться, а порой и просто забывают о том, что только недавно стояли в пределах потустороннего мира. Наверное, это само кладбище наводит такую тоску на гостей, чтобы те не смогли испортить атмосферу праздника загробного мира. Меня такие вещи никогда особо не волновали.
Я стоял супротив уже миллионы раз виденной плиты, под которой покоился мой старый, пожелтевший от времени, захудалый от голода, простывшей от холодной промерзлой земли, в которой шуршали черви, питомец. Я снова видел углубление, а рядом выкопанную землю, которая горкой, неким терриконом этого вечно гниющего кладбища, возвышалась мне по пояс. В памяти никак не мог возникнуть образ того, кто должен там лежать, кто был мне когда-то близок – даже ближе, чем мать и отец. Почему? Неужто он исторгал меня из своего чрева? самозванец – животное, которое я считал своим домом: мягким, пушистым, невероятных размеров с большими паласами, окнами из слюды, плохо пропускающими свет, яркими лампами, свисающими в форме груш мне до подбородка, с буржуйкой и примусом, всегда сломанным, но исправно работающим после того, как по нему хорошенько зарядить ногой. Ничего в этом страшного, конечно, нет, просто мой мозг снова давал сбой, пропуская через фильтры памяти только самое нужное, самое важное. Это ли не странно, что мозг, формулируя эти доводы, просто спорит сам с собой, уже изначально зная, что спор не имеет конечной цели, зная, что это он сам себя описывает в летописях времени моего сознания.
А вот и животное, которое я никак не мог вспомнить. Оно бегает рядом: еще живое, теплое, но с прорехами в теле, с проплешинами в шерсти; разрубленное пополам, но соединенное воедино, оно представляло собой помесь пса и кота. Я никак не мог вспомнить, кто из них двоих был мне моим любимым домашним животным. Длинный пушистый кошачий хвост, дугой поднятый вверх, описывающий как бы траекторию бомбардировщика моей личной, внутренней войны, кошачий зад, маленькие, но мясистые ноги, посаженные по-собачьи, кошачий зад, выше пояса была собачья голова: уши торчком, влажный, большой и черный в крапинку нос, большие глаза с частичкой страха и умиления, вострая морда, исхудалые ноги –неказистее и слабее, чем задние кошачьи, – а язык, высунутый вперед, болтался как будто держась на ниточке, готовый отвалиться в любую секунду, – это все был мой питомец, которого я так любил, но был не в состоянии узнать. Я знал, что должен это сделать, просто должен, и любые пререкания здесь были ни к месту. Мне было даже приятно наслаждаться каждой минутой трансцендентного воплощения смерти, хотя я каждый раз делал это снова и снова, но чувствовал, будто делаю это в первый раз. «Погладить ее, чтобы дать понять, что все хорошо, чтобы она не убежала…» – думал я, садясь на корточки рядом с ней. Крепкий захват, а потом бросок в эту бездонную яму, где даже черви боятся выползать из стенок плотных пород. Жалобный вой никак не может меня напугать, рассмешить, разжалобить, – теперь я стал похож на тех людей, который приходят сюда под видом праведных христиан, скорбящих о своих близких. Когда осталась одна лишь голова животного, я на секунду остановился, заканчивая ссыпать землю в котлован. Жалобные глаза преданно смотрели на меня, я преданно смотрел в ответ, продолжая сыпать землю сухими руками. Последний всхлип – то ли мой, то ли этого бедолаги, взгляд которого я уже успел забыть, – а потом еще несколько телодвижений, сравнивающих землю. Снова земля над губой – случайный след, оставленный невпопад, – и снова запах: тошнотворный, гадкий, но приятный и греющий душу своей противностью, такой же мерзопакостной, как и я сам.
Уход с кладбища сохранил звуки моих шагов, позабытых здесь: за пределами золотых решеток. Напоминанием было только хриплое улюлюканье, доносившееся с той стороны филигранных пластов, песнями крылатых созданий вызывающих чувство прекрасного, что называется «засосало под ложечкой», но, поскольку этот хриплый полустон угасал по мере моего отдаления от периметра смерти, уже через несколько минут ходьбы я перестал воспринимать сумбурные звуки, доносившееся издалека, проникающие напрямую в ухо, смешивающиеся с ветром, который в сговоре мнимых птиц передавал просьбы усопших. И снова дорожка моего вечного, бессмертного пути: ртутной дорогой мерцали огни, отскакивающие от антрацитовых кусков асфальта, раздробившегося в жилах времени. Конечно, время не могло встать на месте, это было видно хотя бы потому, что люди все еще ходили, вышагивая бесконечный марш революционных событий, птицы летали, вымахивая крыльями ветровые аллюзии. Я смотрел на себя со стороны, осознавая движения, мысли, которые неслись в потоке сознания еще задолго до того, как я смог что-то сделать, подумать о них, понять, что нужно о них думать, осознавать. Время шло, но шло оно внутри застывшего фрагмента бесконечного фрактала, бесконечно нажатого тормоза спортивной машины, ждущей фотофиниша своего бампера в момент пересечения линии, блистающего белизной и вздутой от жары волдырями краской. Время двигалось, но двигалось медленно, как бы спрашивая меня: «Простите, пожалуйста, не могли бы вы разрешить мне немного ускориться? Нельзя ли мне – я очень прошу простить меня за такие слова, если можно так сказать, богохульства, – хоть на микрон, на йоту продвинуться в мое обыденное состояние? Нет, что вы, ведь я всего лишь спрашиваю, – нет?
С крыш начинало капать. Одна капля упала мне за воротник, холодом пробираясь через сложные лабиринты плеч и лопаток, скатываясь по позвоночнику, по хребту моего тела, словно выделывая новый ручей, спешащий спуститься в низины, чтобы там образовать озера, – точно так же капля спускалась все ниже, подбираясь к копчику на непозволительно близкое к интимным местам расстояние. Зима начинала постепенно отступать, но до ее конца оставалось еще очень и очень долго. Я не помнил, чтобы в этом городе раньше все так быстро менялось: такого не было уже очень долгое время, а значит что-то изменилось, что-то порезалось, заливая белыми массами городские площади и мое пальто. Такое ощущение, что ответ где-то близко, и чтобы поймать его, нужно просто протянуть руку, – но руки коротки, пальцы еще короче, а это давало пищу для размышлений, давало возможность, но не ответ, который был ближе, чем можно было бы подумать. И снова мимо проходили люди… без голов… пустые шеи, с маленьким белым кружочком по центру; подернутые плечи, заваленные у кого-то немного вперед, у кого-то немного назад, но всегда – у всех без исключения, – куда-то да заваленные, как Пизанские башни, не решившие, куда им нужно падать. Если бы у них были бы головы с глазами – что немаловажно и имеет определенный смысл, – то из этих самых глаз обязательно бы тек горчичный, горький, как уголь, мед, с кристалликами голубого льда, – глаза бы выплевывали всю ту хворь, скопившуюся в теле этих не по-человечески правильных животных, считающих себя белыми и пушистыми зверками современного мира бездействия и блаженств, на самом же деле являющиеся только безголовыми пнями, засохшими от мыслительных процессов, которые забыли выключить в тот момент, когда они начинали гнить.
Тропинка, по которой я шел, вела меня куда-то вглубь желанных встреч, сокрытых в подсознании, но таких реальных здесь, в том месте, где можно не бояться упасть, не бояться опозориться. Куда меня ведет эта тропа? В иной ли мир? или, быть может, она снова хочет показать мне боли, пережитые ранее, теперь же сургучами стекающие по ушам, бровям и губам, чтобы я не мог ни слышать, ни видеть, не разговаривать. Куда, куда ведет меня эта злосчастная тропа, изгибами скрывающая дали, чтобы я не смог увидеть продолжение дороги.
– Как бы это не было банально, но всегда приятно поговорить с умным человеком в своем лице, – подумал второй я, который появлялся очень редко и вместо разговора сакраментально испускал сарказмы.
По мере продвижения вперед вокруг меня сгущалась дымка, похожая на марево. Все было видно предельно хорошо и явственно, хотя смотреть-то здесь было особенно не на что: пустые стены, отражающие звуки шагов и мою монотонную речь, проблески травы из асфальтовых прогалин, пучками вывалившиеся на свет – в смысле переносном, так как света тут не было и в помине, – а также кусочек неба, колоритно выделяющийся среди пустоты чернеющего вакуума. Марево расщепляло четкость картинки, представляя ее в свете совсем ином, нежели есть на самом деле (а почему же не это есть то самое дело, которое в другое время меняется, а?), преобразуя ее в импрессионизм. И чтобы можно было хоть как-то узреть четкий образ предмета, приходилось смотреть на него издалека, вблизи же все являлось бесформенной мешаниной, едва различимой: чем дальше предмет, тем отчетливее он был виден, чем ближе – тем хуже. Все зависело только от положения смотрителя – то есть меня, – а значит было абсолютно неуправляемым, неконтролируемым безумием моей беспечности и вольнодумия. Исказившиеся пласты постепенно складывались в четкий контур, а затем раскладывались на фрагменты обратно. Я смотрел будто бы на картины, который не имеют рам, отчего вся подноготная медленно расползалась, захватывая прилегающие области. Проходя сквозь них – внутрь них, – я оказывался в том самом месте, где и находился несколько секунд назад, – на той тропе, серпантином скатывающейся с холодных каменных гор… И я блуждал средь этих стен, гор, равнин и троп, похожих на арыки древних селений. Пленка мороза – так как все же была зима, а значит и холод никуда не делся, давая о себе знать паром, выходившим изо рта и носа, – ласкала эти тропы. Но и марево не могло жечь мои глаза бесконечно, и, когда я привык, различив конец меандрам троп, вдалеке потихоньку начали проявляться очертания беседки, стоявшей изгоем на абсолютно ровном и пустом плато. Какие-то картины в оправах все еще преследовали меня на узких стенах средневековых замков, но уже заметно редели, оставляя все больше места для девственной простоты серых кирпичей с моими любимыми трещинками в бетонных щелях отвалившихся соединений.
Подходить к беседке должно было быть как-то страшно (к чему этот трюизм?), необычно, по крайне мере, я должен был испытывать хотя бы какие-нибудь чувства, но я ничего не испытывал, даже обыденного интереса. Полупрозрачный, знакомый мне туман стелился вокруг беседки, не пропуская взор за пределы очерченной вокруг территории, разрешая видеть лишь все части этого ветхого строения и не дальше двадцатой части версты за ней. «Наверное, закрывая этим бесконечность и неортодоксальность этого места», – мельком подумал я. Вот что было удивительно: пройти обратным путем уже было никак нельзя, жидкий, но все же какой-то плотный, не пропускающий меня сквозь воздух туман, встал, перегораживая мне путь назад, словно пограничник, разрезая еще недавно свободную плоскость на несколько неравных частей. Теперь нельзя было не то, чтобы пройти там – через маленькую невидимую станцию, где меня уже, кажется, поджидали, – но и просто посмотреть туда.