Человек нашего столетия
Шрифт:
Из усилий одиночек отвратить от себя смерть сложилась чудовищная структура власти.
Бесчисленные смерти требовались для продолжения жизни одного. Возникшая из этого неразбериха зовется историей.
Здесь бы и начинаться истинному Просвещению, обосновывающему право каждого на продолжение жизни.
Если знаешь, как фальшиво все это, если способен измерить масштаб этой фальши, тогда, и только тогда, своенравное упрямство — самое лучшее: бесконечные прогулки тигра вдоль прутьев клетки, чтобы не упустить единственный, ничтожно краткий миг спасения.
Тайное сердце часов
Заметки 1973–1985
Гере
В процессе писания есть нечто бесконечное. И даже если он прерывается каждую ночь, это все одна и та же запись, и правдивее всего она звучит тогда, когда не ухищряется повыгодней подать себя какими бы то ни было искусственными средствами.
Но здесь не обойтись без доверия к языку, такому, как он есть, и меня удивляет, что его еще так много во мне. Языковые эксперименты всегда не слишком привлекали меня, я принимаю их к сведению, но избегаю, когда пишу сам.
Причина этого в том, что субстанция жизни полностью захватывает меня. Кто пускается на эксперименты с языком, отказывается от большей части этой субстанции; кроме крошечной ее частички, все остается лежать в стороне нетронутым и неисчерпанным — как если бы он все время играл одним только мизинцем.
Отчего ты восстаешь против представления о том, что смерть уже присутствует в живущих? Нет ее разве в тебе?
Она есть во мне, потому что мне нужно нападать на нее. Для этого, ни для чего другого, она нужна мне, для этого я обзавелся ею.
В глубочайших мыслях философов есть что-то от фокуса. Многое исчезает, чтобы кое-что вдруг оказалось в руке.
На троякий лад Шопенгауэр подкуплен смертью: рентой, оставшейся от отца, ненавистью к своей матери, философией индийцев.
Он полагает себя неподкупным, оттого что не занимает профессорской кафедры. Не желает признать, что преступнейший и ничем не возместимый компромисс — это уступка смерти.
Пользы как противник он в этом отношении не представляет. Что следовало бы сказать против него, лучше высказать против индийцев.
Как мало напутал в тебе Якоб Буркхардт, несмотря на свое приятие Шопенгауэра!
Ты многим обязан Буркхардту:
его отказу от всяких систем, донесенных историей;
его ощущению того, что ничто не стало лучше, а, скорее наоборот, хуже [221] ;
его преклонению перед всем пластическим, в отличие от абстрактного;
его теплому сочувствию всякой действительной живой жизни, питаемому мягкостью собственного отречения; его неприукрашенному знанию греков;
221
…ничто не стало лучше, а скорее, наоборот, хуже. — Как известно, Я. Буркхардт (см. коммент. к с. 291) с сомнением относился к идее исторического прогресса. В «Рассуждениях о мировой истории» (опубл. в 1905 г.) — курсе лекций по философии истории, одном из основных сочинений Буркхардта, — он резко отмежевывался от тех историков, которые «рассматривают прошлое как нечто противоположное и предварительное по отношению к нам — более развитым», и полагал повторяемость
его сопротивлению Ницше (с ранней поры предостережение мне).
Тень, лежавшая на Буркхардтовом мышлении, не была тенью чувственной. Его воодушевляет единичное. И если иное со временем поблекло, то другое сохраняет свое действие. С ним нет нужды соглашаться. Его нельзя отбросить.
Нет в прошлом столетии другого историка, которым бы я так безгранично восхищался.
В годы приготовления, когда я читал самое разное, чтоб затянуть дорогу к «Массе и власти», все выглядело так, будто я потерялся в этом океане литературы. Кто узнавал о состоянии, в котором я находился, считал меня одержимым, и даже от лучших друзей приходилось выслушивать осторожные советы. Мол, совершенно излишне читать одни лишь источники, уже и великие древние книги тысячекратно исчерпаны и сведены к немногим полноценным и окончательным резюме. Все прочее балласт, которым просто непозволительно обременять себя. Отбрасыванье лишнего — важнейший элемент всякой крупной работы.
А я греб без руля по водам моего моря и не позволял сбить себя с толку. Оправдания таким действиям не было у меня никакого, пока я не наткнулся на следующее высказывание:
«Может статься, что в сочинениях Фукидида, например, имеется факт первостепенной значимости, который будет замечен кем-то лишь через сто лет». Эту фразу можно найти во введении к «Рассуждениям о мировой истории».
Самое интимное, чем я обязан Буркхардту, оправдание за те годы, — эта самая фраза.
Публичность лишает человека правдивости. Существует ли еще возможность публичной истины?
Возможна она была бы лишь при условии, что вопросы каждый ставит себе сам, но отвечает не только сам. Чужие вопросы влекут за собой искажения, ты подлаживаешься под них, подхватываешь слова и понятия, которых непременно следовало избегать. Надо бы использовать лишь слова, которые ты наполнил новым смыслом.
И на краю бездны он все еще цепляется за карандаш.
Спасти преувеличение. Не умирать разумным.
До чего же неприятно разъяснять записанное: будто берешь сказанное назад.
Мертв ли Бог, нет ли, невозможно молчать о нем, столь долго пребывавшем здесь.
Ты подвергал это сомнению, но все-таки, должно быть, желал себе славы. А разве в тысячу раз сильней не хотел ты другого, возвращения одного из умерших? И не добился этого.
Одни только жалкие, никчемные, бесстыдные желания и исполняются, а значительные, достойные человека — остаются несбыточны.
Ни один не придет, не вернется никогда ни единый, сгнили те, кого ненавидел, сгнили и те, кого ты любил.
Можно ли любить больше? Вернуть умершего к жизни большей любовью? И что, никто еще не любил достаточно сильно?
Или же довольно было бы одной-единственной лжи, великой, как акт Творения?
Всякий раз после захода солнца выползал паук и ждал появления Венеры.
Поколение, утратившее небеса, завоевав их.
Он обрывал паукам лапки и швырял их, беспомощных, в их собственные тенета.
У кого чересчур много слов, тот может быть лишь один.
Гигантские паутины для людей. По краям осторожно усаживаются животные и наблюдают за попавшимися людьми.