Человек нашего столетия
Шрифт:
Не толкуй ничего, не разъясняй ничего. Оставь немного и тем, что желали бы поломать голову.
Достаточно ли я размышлял над выживанием? Не ограничил ли я себя чрезмерно аспектом, связанным с сущностью власти, и, одержимый им, не упустил ли из поля зрения других аспектов, не менее важных? О чем вообще можно думать, не оставляя в стороне большей части? Такова ли природа всех изобретений и открытий — отбрасыванье наиважнейшего?
Может быть, это и есть одна из главных причин того, что я пишу свою жизнь, пишу настолько полно, насколько возможно. Мне бы следовало окружить мысли той атмосферой,
«Честолюбие есть смерть мышления».
«Приветствием философов друг другу должно быть: Не спеши!»
«В долинах глупости все еще растет для философа больше травы, чем на голых высотах разумности».
В литературе важно, чтобы о многом умалчивалось. Должно чувствоваться, насколько больше известно умалчивающему, чем он говорит, и что молчит он не из ограниченности, а от мудрости.
Дни обратились в капли, каждая — одна и единственная, ничто больше не соединяется вместе, год — будто до половины наполненный бокал.
Чудовищна в Гёте его распределенность. Он опять и опять ускользает, покидая очередной жизненный этап, и умеет не только вовремя начать свои преображения, но и применить их. Он использует новые свои обличья и против старого ополчается лишь в тех из них, которые с чрезмерной верностью цепляются за покинутое.
Есть в нем что-то необыкновенно практичное, ничего не упускающее из виду и ничего не оставляющее неиспользованным, удивительное уже хотя бы потому, что он всегда остается поэтом, которого и скрывает. Никогда еще ни один поэт не был менее расточителен, и именно эта его повадка эконома-домоправителя прежде всего вызывает досаду, когда имеешь дело с поздним Гёте.
Саморазрушение ненавистно ему так, как одна только расточительность.
Опасность того, что будешь обходиться теми немногими мыслями, которые имел, не допуская никаких новых и, таким образом, орудуя в неполноценном мире, который на свой лад так же фальшив, как и тот другой, который ты хотел подправить.
Короче, короче, пока не останется один слог, которым сказа-
Однако та главная книга, которую он должен себе, была бы длинней, чем «Карамазовы».
В музыке плывут те слова, которые обычно ходят. Я люблю поступь слов, их пути-дороги, привалы и остановки, не доверяю я их струению.
Можно без устали читать и перечитывать одного и того же автора, восхищаться им, почитать, восхвалять его и превозносить до небес, знать наизусть каждую из написанных им фраз и повторять их беспрестанно и все же оставаться совершенно не затронутым им, будто он ничего не требовал от тебя и вообще ничего не сказал.
Его слова служат самовозвеличению читавшего, не более.
Этот особенный тон заметок, будто ты какой-то отфильтрованный человек.
Все не понятое тобой дает потом двусмысленные всходы.
За ужином я спросил ее, не хотелось ли бы ей понимать язык животных. Нет, не хотелось бы. На мой вопрос, отчего же нет, она помялась немного, а потом сказала: «Чтобы они не боялись».
Он спрятался под крылышком у Бога, здесь ему уютней бояться.
Пренебрежение Бога к своему неудачному творению. Творение, только и думающее о еде, — как ему быть удачным?
Путешествовал бы побольше, так и знал бы поменьше.
Посейдон. Великолепное слово. Громовый рокот спасительного моря.
Стать невнятным, скрывать свою мысль, говорить лишь едва, выродиться в оракула.
Любопытство идет на убыль, теперь он мог бы и думать начать.
Мысли, являющиеся на зов, когда они нужны, он отпихивает от себя и засовывает в мешок для полезных вещей.
Мысли, приходящие вдруг, под которые не выдумать ни повода, ни смысла, он старается удержать, прежде чем они сами собой снова потонут бесследно, — его драгоценности.
Но как ему приходится убедиться, все больше и больше мыслей обязаны своим возникновением одному только страху. Как проверять такие? Полон ли их вес?
И вот теперь он примерно все то, что вызывало в нем отвращение. Не хватает только шаркнуть ножкой, приглашая смерть.
Уж и память становится заскорузлой. Поторопись!
Выдумать человека из доисторических времен, издаваемые им звуки, его язык, так долго держать его вдали от всего, пока он не обретет уверенности в себе, — и тогда ввести его в общество сегодняшних и сделать господином над ними.
Так было.
Некто, сохраняющий свои слезы в маленькой жестяночке; он собирает их и предлагает на продажу как лекарство… от чего?
Вечность упразднена. Кому же захочется жить?
Что же, предметы твоих размышлений определены навсегда? И нет никаких новых?
Может, и нашлись бы, да только ты не доверяешь им.
У него такое ощущение, будто он состоит из десятка пленников и одного свободного, который при них надсмотрщиком.
Он живет, чтобы мешать себе.
Опасность долгой жизни: забывается, зачем жил.
Никогда не замирающий звук.
Или забыл, что тебе доводилось иметь дело с властью и всякое иное начинание казалось тебе недостойным; что ты не думал при этом об успехе или неудаче, а должен был делать свое дело, несмотря на заведомый крах?
Пробиться, успех, победа — все это были для него мерзейшие слова. И вот они ему безразличны. Он спит?
Чудесно оставаться спокойно в старых местах, чудесно также побывать и в новых, о которых давно мечталось.
Но чудесней всего было бы знать, что им не придется погибнуть, когда тебя уже не будет.
Никак не могу понять этой тревожной заботы о мире, такой знакомой мне. Был я им доволен, одобрял я его? Никогда. Но я полагал, что его удел — сохранять себя, все более улучшаясь. Не знаю, откуда взялась во мне эта детская вера. Знаю только, что ее упорно и неудержимо отнимали у меня. И знаю еще, что стал до ужаса скромен: когда меня томят страхи грозящих катастроф, то я иногда говорю себе: может, все останется хотя бы как оно есть, может, не станет хуже. Вот то высшее, что я могу еще наскрести в себе, и я проклинаю этот жалкий итог прожитой жизни.