Человек нашего столетия
Шрифт:
Я знаю, что не сделал ничего. Что проку убеждать себя в том, что иные и того о себе не знают.
Возможно, история была в нем живей, чем во всех историках. Она была его отчаяньем, была и осталась.
Тебе меньше веры, чем Кафке, потому что ты живешь уже так долго.
Но может статься, «молодые» ищут у тебя помощи против эпидемии смерти, свирепствующей в литературе.
Как тот, кто презирает смерть с каждым годом все больше, ты несешь свою пользу.
Портрет отца, которого не было уже в живых, над кроватями в Вене, в переулке Иозефа Галла, невыразительный бледный портрет, никогда не имевший никакого значения.
Во мне была его улыбка,
Ни на один портрет отца я не мог смотреть, не считая его бессмыслицей, никогда не видел ни единого написанного им слова, которому бы поверил.
Во мне он всегда был на свою смерть больше. Меня охватывает дрожь при мысли, во что обратился бы его образ, останься он в живых.
И вот ты вертишь перед собою смерть, будто она смысл, великолепие и честь.
Но она такова лишь оттого, что ее не должно быть. Она такова, потому что я возношу над нею умершего.
В примирении со смертью нет чести.
Никакая смерть не унесла еще с собой моей ненависти там, где я действительно ненавидел. Может быть, и это одна из форм неприятия смерти.
Он разучился хвалить и потерял вкус к жизни.
Лицемер мысли: всякий раз, как грозит проклюнуться истина, он прячется за какую-нибудь мысль.
Исследующий себя становится, желает он того или нет, исследователем всего прочего. Он учится видеть себя, но нежданно, если только он был при этом честен, является другое, и оно настолько содержательно и богато, насколько был он сам, и как венец всего — богаче.
Это недоверие ко всему мыслительному, просто потому, что оно сводит концы с концами и объясняет!
Запутанные случаи разрешались нередко учеными-законниками, к примеру, если один раб принадлежал двум хозяевам и бывал отпущен одним из них на волю.
Наблюдать нарастающий упадок, которым сопровождается старость, фиксировать его без эмоций и преувеличений.
Утомление всех страстей и порывов, в особенности же стремления к вечности. «Бессмертие» становится обременительным и жутковатым. Это может быть связано с тем, что покидаешь ценности лишь сомнительные и с охотой бы от них избавился.
Презрение к себе растет, но особенной боли оно не причиняет. И хочется путешествовать, двигаться, не меняя, правда, местонахождения. Более резки реакции на оскорбления и обиды, становишься неуживчивей. Все слабее приливы восхищения и восторга, нет в них прежней энергии.
Подводит память. Но все на местах. Забытое возвращается тоже, но когда ему вздумается.
«Так, например, нам следует непременно заботиться о том, чтобы свиньи отправлялись на смерть с легким сердцем, поскольку в противном случае от такого высокого содержания адреналина в крови страдает качество мяса».
Один из прогрессивнейших свиноводов Дании
Все чаще он ловит себя на мысли о том, что нет для человечества спасения.
Это что, одна из попыток спихнуть с себя ответственность?
Поэт, всегда ищущий середины, — да поэт ли это? Он смягчает и умеряет все докатывающееся до него, чтобы не утратить своего благообразия. Может ли существование, так себя изолирующее, действительно знать что-либо о жизни других?
Гладенькая завершенность его произведений мне тягостна. Никогда-то он не вселит в меня ужаса. Ему всегда удается успокоить читателя. Нет в нем конвульсивного и раздирающего, нет раздавленности
Столь удивительной фигуры, как Вальзер, не измыслить никому. Он категоричней и резче, чем Кафка, которому без него никогда бы не возникнуть, которого создавал и он тоже.
Конфликт у Кафки развивается на уровне положения, его упорство — упорство закованного в цепи. Даосистом он становится, чтобы вырваться.
Счастливым обстоятельством был для Вальзера неудачник отец. Он даосист по природе, ему нет нужды, как Кафке, сначала стать им.
Корни его судьбы — в его прекрасном почерке. Таким нельзя писать некоторых вещей. И действительность послушно следует за изяществом почерка. Пока тот несет с собой удачу, можно жить и писать.
Когда почерк подводит, он расстается с ним. Вполне возможно, что в херизауские годы он боится его.
Роберт Вальзер захватывает меня все больше и больше, в особенности его жизнь. В нем есть все, чего нет во мне: беспомощность, безгрешность и волшебство подкупающей детской правдивости.
Он правдив, не прорываясь к правде, он становится ею, ходя вокруг да около.
Это не победоносные обдуманные арабески Томаса Манна, всегда знающего, что он хочет сказать, и кружащего лишь для виду. Вальзер стремится к обдуманности и не может ее ухватить.
Он хочет быть маленьким, но не в состоянии сносить обвинений в малорослости.
Прославление сатирой.
Это неразрушимое ощущение непреходящей значимости, не умаляемое ни смертью, ни отчаяньем, ни восхищением перед лучшими и более достойными (Кафка, Вальзер), — ничего не могу с ним поделать. Только с неудовольствием констатировать.
Но это, однако, верно, что только здесь, за своим столом, с листьями деревьев перед окном, движение которых волнует меня вот уже двадцать лет, я могу быть собою самим, только здесь это чувство — моя ужасная и восхитительная уверенность — функционирует безупречно, и, быть может, я должен иметь его в себе, чтобы не сложить оружия в борьбе со смертью.
Я знаю только один вид спасения: когда находившийся в опасности остается жив. И в этот миг спасения я не спрашиваю себя — надолго ль, накоротко ль.
Ослепление было в Византии средством лишения власти. Однако Дандоло [223] , венецианский дож, непосредственный завоеватель, а затем и властитель трех восьмых Византии, был слеп.
Писатели, все со всем приводящие во взаимосвязь, просто невыносимы.
Я люблю таких писателей, которые себя ограничивают, которые пишут, так сказать, ниже своего интеллекта, которые стараются укрыться от своей сообразительности и осведомленности, приседая и пригибаясь, однако ж не отбрасывая ее и не теряя. Или же тех, для которых их смышленость нова, — нечто поздно нажитое или обнаруженное.
223
Дандоло Энрико (ок. 1108–1205) — венецианский дож с 1192 г., сыграл важную роль в 4-м крестовом походе, покорил далматское побережье, Константинополь и ряд греческих провинций, обеспечив тем самым руководящую роль Венеции в торговле с Востоком.