Человек недостойный
Шрифт:
Однако я, приходя к ним, чтобы сбежать от страха перед людьми и ради смутной надежды на ночной отдых, и развлекаясь с этими продажными «своими», сам не заметил, как от меня начало исходить нечто неприятное; этой, так сказать, «бесплатной добавки» я никак не ожидал, а она постепенно становилась все более очевидной, пока Хорики не указал на нее, к моему изумлению и ужасу, чем вызвал у меня чувство неприязни. Если посмотреть со стороны, то я, грубо говоря, учился на продажных женщинах обхождению со всем женским полом, мало того, весьма в этом преуспел – ведь эта школа наиболее сурова и, видимо, потому действенна, – источал, как говорится, флер «сердцееда», и женщины, причем не только продажные, чутьем улавливали его и слетались ко мне, так что это непристойное и постыдное свойство, приобретенная «бесплатная добавка» затмевала то, что мне удавалось расслабиться.
Хорики упомянул об этом скорее чтобы польстить, однако на меня навалились гнетущие воспоминания – к примеру, о бесхитростном письме девушки из кофейни, о дочери генерала, нашего соседа по дому в Сакураги: каждое утро, когда я шел на занятия, она, слегка накрашенная,
Явно кичась своей современностью – в случае Хорики никакой другой причины я до сих пор найти не могу, – однажды он привел меня в коммунистическое «Общество чтения» (не припомню точно, называлось оно революционно-социалистическим или нет), то есть в тайный кружок. Для такого человека, как Хорики, это секретное коммунистическое сборище было, наверное, чем-то вроде еще одной достопримечательности Токио. Меня представили «товарищам», всучили какую-то платную брошюру, а потом сидящий на почетном месте необычайно уродливый юнец прочитал лекцию по марксистской политэкономии. Но все услышанное показалось мне общеизвестным. Наверняка таким оно и было, и все же в людском сердце таилось нечто более непостижимое и пугающее. Утверждать, что это алчность, было бы недостаточно, что тщеславие – тоже, как и сочетание похоти и алчности: я чувствовал, что на самом дне мира людей есть не только экономика, но и что-то неизвестное, странно схожее с кайданом, и, напуганный им, я принял материализм так же естественно, как вода течет туда, где ниже, но это не избавило меня от страха перед людьми, я не смог, обратив взор на молодую листву, ощутить радость надежды. Тем не менее я посещал каждое собрание этих революционных социалистов (как уже было сказано, возможно, я ошибаюсь), не пропуская ни единого, но смотреть, как «товарищи» с напряженными лицами обсуждают, словно вопросы невероятной важности, что-то элементарное, вроде «один плюс один равно двум», с головой уходя в теории не сложнее арифметики, было смешно и нелепо, и я, не выдержав, с помощью своих обычных шутовских выходок попытался сделать собрания более непринужденными, видимо, поэтому гнетущая атмосфера на них постепенно рассеялась, а сам я стал в кружке популярным и незаменимым. Эти простодушные с виду люди, наверное, сочли меня таким же простым «товарищем», оптимистом и паяцем, но если так, значит, я сумел целиком и полностью обвести их вокруг пальца. Товарищем им я не был. Однако я посещал каждое собрание и ублажал их всем своим шутовством.
Я делал это, потому что мне нравилось. Потому что эти люди меня устраивали. Но необязательно из симпатии, имеющей какое-то отношение к Марксу.
Незаконность. Она была чем-то неопределенно приятна мне. Или, скорее, не вызывала неловкости. Соответствие законам в этой жизни, наоборот, пугало (в нем угадывалось что-то безгранично мощное), ее устройство оставалось непостижимым, и вместо того, чтобы сидеть в этой промозглой комнате без окон, мне было легче окунуться в раскинувшееся снаружи море незаконности, чтобы поплавать в его водах и вскоре утонуть.
Говорят, существуют «социальные изгои». Это выражение, по-видимому, означает злосчастных и порочных неудачников, а у меня такое ощущение, будто «социальным изгоем» я родился, и я, встречая человека, которого общество заклеймило как изгоя, неизменно теплею к нему сердцем. И от восхищения собственной теплотой у меня на сердце становится еще теплее.
Говорят, есть и «преступное сознание». На протяжении всей жизни в этом мире меня мучило именно такое сознание, однако оно же было мне верным спутником, как жена в бедности, мы вместе, только вдвоем, предавались нашим грустным удовольствиям, и, видимо, благодаря этому восприятию я продолжал жить; о человеке с темным прошлым говорят, что он «носит рану на душе»: такая рана появилась у меня сама собой еще в младенчестве и с возрастом не только не зажила, но и становилась глубже, дошла до сердца, ночь за ночью причиняя бесконечное разнообразие адских мук, однако, хоть эти слова и выглядят странно, эта рана мало-помалу стала мне роднее собственной плоти и крови, а боль, которую она причиняла, казалась ощущением жизни и даже любовным шепотом, и вот на такого-то человека атмосфера вышеупомянутого подпольного движения действовала, как ни странно, умиротворяюще и благоприятно, иначе говоря, мне подходили не столько цели, сколько характер движения. Хорики же оно служило поводом для глупого поддразнивания, собрание он посетил всего одно, да и то, чтобы представить меня, а потом, неудачно сострив, что марксистам полагается изучать не только производство, но и потребление, больше на собраниях не показывался и зазывал меня наблюдать лишь второе. Если вдуматься, марксисты в то время существовали самые разные. Одни, как Хорики, провозглашали себя таковыми из тщеславного стремления прослыть передовыми, другие, как я, засиживались на собраниях, привлеченные духом незаконности, и если бы истинные последователи марксизма узнали правду,
Даже когда мы с отцом жили в одном и том же доме в Сакураги, он был занят приемом гостей или часто уходил куда-нибудь, так что порой мы не виделись по три-четыре дня, но от этого его присутствие не становилось менее гнетущим и устрашающим, я уже подумывал съехать куда-нибудь в съемное жилье и как раз собирался заговорить об этом, когда услышал от старого слуги, что свой городской дом отец собирается продать.
Отцовский срок пребывания в парламенте вскоре истекал, и какими бы ни были на то причины, баллотироваться вновь он не желал; кроме того, на родине у него был построен дом, чтобы жить там в отставке, привязанности к Токио он не питал и, должно быть, считал, что бессмысленно содержать целый дом со слугами исключительно ради удобства какого-то учащегося (на понимание замыслов отца лучше, чем какого-либо незнакомого человека, я не претендовал); так или иначе, вскоре дом перешел в другие руки, а я переселился в унылую, тускло освещенную комнатушку старого пансиона «Сэнъюкан» в квартале Моригава в Хонго, и у меня сразу же начались денежные затруднения.
До тех пор я каждый месяц получал от отца определенную сумму карманных денег, от которых уже через два-три дня не оставалось ничего, но в прежнем доме всегда имелись сигареты, спиртное, сыр и фрукты, а книги, канцелярские принадлежности и прочее, как и все относящееся к одежде, можно было взять в кредит в лавках по соседству, и даже если я угощал Хорики собой, тэндоном или еще чем-нибудь в ближайшем заведении, куда часто захаживал отец, я мог преспокойно взять и уйти оттуда, не сказав ни слова.
И когда вдруг я очутился один в комнате пансиона и все упомянутое должен был оплачивать, рассчитывая только на определенную сумму, каждый месяц присылаемую из дома, я растерялся. Эти деньги тоже исчезали за два-три дня, и я, обезумев от ужаса и тревоги, засыпал то отца, то братьев, то сестер сначала шквалом телеграмм с просьбами о деньгах, а затем письмами с подробностями (положение дел, описанное в них, было целиком и полностью шутовским вымыслом. Мне казалось, что, когда просишь людей о чем-нибудь, первым делом их следует рассмешить), вдобавок, наученный Хорики, я зачастил в ломбарды, но все равно испытывал хроническую нехватку денег.
Как видно из сказанного, я был не в состоянии выжить в одиночку в пансионе, где не знаю ни души. Было страшно сидеть у себя в комнате, казалось, будто на меня в любой момент могут напасть, ударить, и я убегал куда-нибудь – или выполнять поручения «товарищей», или вместе с Хорики блуждать по заведениям с дешевой выпивкой, почти забросил и уроки, и рисование, а на второй год учебы в этой школе, в ноябре, из-за случая с двойным самоубийством вместе с замужней женщиной старше меня, вся моя жизнь полностью изменилась.
Занятия я не посещал, учебе вообще не уделял внимания, но, как ни странно, ухитрялся давать толковые ответы на экзаменах и каким-то образом держать в неведении провинциальную родню, однако со временем из-за количества пропущенных мною учебных дней школа, по-видимому, конфиденциально известила о положении дел моего отца, и старший из братьев, действуя от его имени, прислал мне длинное и строгое письмо. Но гораздо сильнее меня мучало безденежье, а также задания все того же подпольного движения, которые стали настолько напряженными, сложными и частыми, что выполнять их ради развлечения было уже невозможно. Я возглавил марксистские кружки учащихся Тюо и других районов, во всяком случае, Хонго, Коисикавы, Ситая, Канды и всех тамошних учебных заведений. Услышав о вооруженном восстании, я купил ножик (если вдуматься, сейчас уже понятно, что он был тонким, едва ли пригодным даже для заточки карандашей) и носил его в кармане дождевика, пока мотался туда-сюда, налаживая «связь». Хотелось напиться и крепко заснуть, но не было денег. Да еще «П» (то есть «партия» – помнится, был в ходу такой жаргон, но я могу и ошибаться) обращалась с поручениями, давая их одно за другим, так что едва хватало времени перевести дух. Немощные тела вроде моего для такой деятельности совершенно не годятся. Поначалу я содействовал работе кружка просто потому, что его незаконность возбуждала во мне любопытство, но когда результатом шутки стало положение фигуры в чужой игре и неприятная суета, мысленно я сказал людям из «П», что они ошиблись адресом – почему бы не дать эти поручения своим прямым последователям? – и, не в силах подавить в себе чувство отвращения и досады, сбежал. Сбежал, но легче мне от этого не стало, и я решил покончить с собой.