Человек с золотым ключом
Шрифт:
Особенно возмущал меня фальшивый привкус, когда речь заходила о спасении наших соотечественников, достойных бюргеров Йоханнесбурга. Если мы их спасали, это было благородно; если же мы лгали, это было совсем уж мерзко. Казалось бы, буры сражались за свою землю, британцы — за своих сограждан, только сограждане эти как-то странно выглядели. Мы читали, что убит англичанин по имени Эдгар, но самого его не видели, поскольку он был слишком черным. Другие фотографии являли нам всю гамму оттенков, и мы начинали подозревать, что чужаки в бурской земле были бы чужаками и в нашей. Фамилии их были значимы, как и внешность. Помню, как нас с другом занесло на митинг перед Квинс — холлом, который кончился дракой. Сперва мы предложили трижды крикнуть «ура!» в честь Чемберлена, потом — в честь Родса. На Бейте народ немного притих, на Экштейне притих еще больше, при упоминании Альбу возмутился, и потасовка началась. Я сцепился с клерком, который боксировал не лучше меня. Тем временем другой империалист стащил у меня часы — последние, которые я не поленился купить. Видимо, он был приверженцем аннексий.
Меня называли сторонником буров, и я, в отличие от других, очень этим гордился.
Как раз тогда друзья мои вернулись из Оксфорда, Бентли — из Мертона, Олдершоу — из Крайст — черч. Там они сотрудничали с молодыми либералами, противостоявшими в той или иной мере тогдашнему империализму. Многие из них обрели потом известность, например — Джон Саймон, юрист и политик, или Фрэнсис Херст, экономист. Однажды я сговорился встретиться в Сохо с Олдершоу. Сохо еще не «открыли», и французские ресторанчики ценились немногими гурманами, считавшими, что там хоть можно поесть. Я никогда гурманом не был, куда мне; и, как обжора, могу есть даже в самых дорогих ресторанах. Да, конечно, в сверкающих залах, среди персонажей Оппенгейма и Эдгара Уоллеса иногда подают такое, что даже я удивляюсь. Как бы то ни было, те, кто предпочитает котлеты и омлеты позолоте и вышколенным официантам, проложили путь в погребки у Лестер — сквер, где в ту пору давали за шесть пенсов полбутылки прекрасного вина. В одном из них мы встретились с Олдер — шоу, и он привел с собой коренастого человека в жесткой соломенной шляпе, низко надвинутой на лоб, что подчеркивало массивный подбородок. Пальто он носил, словно это шинель, и сразу напомнил мне портреты Наполеона, особенно почему-то конные. Взгляд его, несколько гневный, был очень зорким, как у моряков, и ходил он по — моряцки, враскачку. Через много лет он написал стихи, из которых явствует, что он все это знал и что в нем смешалось много кровей:
Архистратига спросит Бог,
«Скажи мне, кто такой, С морями бурными у ног И небом за спиной, С английской песней на устах, С Бургундией в бокале, С самой Испанией в мечтах И Францией в начале?» Он грузно опустился на скамью и сразу начал спорить, кажется — о том, можно ли разумно доказать, что Иоанн Безземельный был лучшим из наших королей. Оказалось, что нельзя; но, по стандартам «Английской истории» миссис Маркхем (которую он очень почитал), задача была несложной. В конце концов Иоанн — вообще не король, он регент, а средневековые регенты плохо справлялись с делом. Говорил он и дальше, говорит и теперь, к огромной моей радости. Хилер Беллок уже прославился красноречием в Оксфорде, где его выпускали против другого оратора, Ф. Э. Смита. Предполагалось, что Беллок — радикал, а Смит — консерватор, но разница между ними была глубже и выдержала бы обмен ярлыками. В сущности, их характеры и пути могут немало дать тем, кто хочет проникнуть в тайну успеха и неудачи.Продолжая свою речь, Беллок время от времени, как бы в скобках, вставлял что-нибудь религиозное. Например, он сообщил, что один калифорнийский юрист собрался в Англию, к родным, и поставил большую свечу св. Христофору, чтобы хорошо доехать; он же, то есть Беллок, поставит свечу побольше, чтобы тот не ехал вообще. «Меня спросят, что толку в этих свечах? — вызывающе заметил он. — Не знаю. Так уж надо. А вот если скажут, что толку нет, это будет догма». Я развлекался, и он мне все больше нравился, что не всегда бывало с теми, кого развлекали его рассказы. Позже — и в тот вечер, и в другие — мы говорили о бурах, и я понял, что у нас много общего. Когда-то и где-то я писал, что мне противны и вивисекция, и борьба с ней. Точно так же и тут: мы оба были за буров и терпеть не могли их защитников. Наверное, лучше сказать, что мы терпеть не могли туповатых, не знающих истории пацифистов, которые по своей нудности говорили, что они «за буров». Будет еще вернее, если я скажу, что они не могли терпеть нас. Как бы то ни было, на этом мы с ним сошлись. Хотя его воображение перерезало историю от римских легионов до последних мелочей Гравелотта, а я мечтал о битвах в маленьком Ноттинг — хилле, мы знали, что думаем об одном; и, кончив мою лондонскую фантазию, я посвятил ее Беллоку. Из погребка в Сохо, как из колдовской пещеры, появилось чудище, которое Шоу назвал Честербеллоком.
Несправедливо намекать, что все противники войны похожи на тех нудных педантов, о которых я говорил; хотя, конечно, мало у кого была боевитость Беллока. Одной из групп я навеки благодарен — Оксфордской группе, куда входили мои соученики. Ей удалось делать очень важное дело, которое, быть может, еще отзовется в истории. Они купили старый радикальный еженедельник под названием «Спикер» и стали его издавать с завидной смелостью, вдохнув в него дух, который недруги назвали бы романтическим. Редактором был Дж. Л… Хаммонд, тот самый, кто позже, вместе с женой, исследовал жизнь английских рабочих за последние столетия. Кого — кого, но его нельзя было обвинить в тупом материализме или в беззубом миролюбии. Гнев его был
Именно эта связь с журналистами, занимавшимися политикой, завлекла меня дальше и в политику, и в газетное дело. Потом либералы, защищавшие буров, купили «Дейли Ньюс», которая до тех пор, как все либеральные газеты, принадлежала сторонникам империи. Группа, в которой главным богачом был Джордж Кэдбери, а главным газетчиком — покойный Р. С. Леман, назначила редактором моего друга Арчибальда Маршалла, который, в свою очередь, имел неосторожность заказать мне еженедельные статьи. Много лет я писал по статье к каждой субботе, и про меня говорили, что я получил субботнюю кафедру. Как бы я ни проповедовал, прихожан мне дали намного больше, чем когда бы то ни было. Кафедру эту я занимал, пока от нее не отказался; об этом я еще расскажу.
Я понемногу знакомился с главными политиками, хотя о политике они почти не говорили; наверное, так всегда и бывает. Среди прочих я брал интервью у лорда Морли и был поражен неописуемым свойством, которое есть почти у всех общественных деятелей, связанных с литературой. Он был любезен и прост, и несомненно искренен, но очень уклончив, осторожен, словно прекрасно знал, что сторонники, того и гляди, заведут его дальше, чем нужно. О Хэммонде, Херсте и других защитниках прав он говорил с отеческим восхищением, но как бы предупреждал, что они слишком пылки, а я в этом не нуждался, я сам просто пылал. Словом, он был добрым и мудрым человеком, но совсем не таким, каким он казался безымянным и бесчисленным поклонникам; не фанатиком, не демократом, не врагом компромисса, словом — не Честным Джоном. Он был активным членом парламента, хотя из самых лучших. То же самое можно сказать о других членах парламента, с которыми я познакомился; счастлив сообщить, что попадались мне далеко не худшие. Меня восхищала сердечная живость старого Асквита, покойного графа Оксфордского; говорили мы о пустяках, но до легкомыслия надо подняться. Однажды, увидев его в придворном наряде, я не удержался и спросил, вынимается ли меч из ножен. «О, да! — отвечал он, мрачно тряся головой. — Не вводите меня в искушение». И все-таки у него тоже была странная расплывчатость в этике и политике, которую я подметил в людях, облеченных особой ответственностью. Он охотно ответил на глупый вопрос о мече, но если бы я задал разумный вопрос о налогах на сверхприбыль, он бы фехтовал много осторожнее. Собственно, он бы смутно ощутил, что ему бросают вызов, как бы кричат с места. Мне трудно описать этот тонкий оттенок, его не затемняя. Морли был очень общественным деятелем, но все они чем выше, тем расплывчатей. Четкие убеждения и намерения — у молодых и неизвестных. Как-то я выразил это, надеюсь — сравнительно верно, заметив, что у политиков нет политических мнений.
Случилось так, что один из политиков, казавшийся в дни моей молодости вечно молодым, не сходился со мной во мнениях. Джордж Уиндэм, что замечательно, не утратил ни политических мнений, ни каких-либо других. Он был прекрасным другом, потому что остался собой, сохранил юность, даже детство. Если бы он не был министром, он был бы писателем или художником, причем таким, который печется о душе и лелеет тайные, смутные мысли о том, как ее спасти. В отличие от Чарльза Огастеса Фортескью, он не стремился «судить о жизни широко». У него были и предубеждения, и честные догмы, за которые он был готов бороться как частное лицо. Когда Асквит касался религии (что бывало очень редко), его явно удовлетворял тот неясный идеализм, та разбавленная «суть христианства», которые вполне искренни, но мало влияют на социальный выбор. Джордж Уиндэм был англокатоликом и исповедовал свою веру, кем бы ни становился. Было в нем что-то четкое, словно край меча, который я, как ни печально, предпочитаю мешку с песком.
У Уиндэма было много странных и необычных мнений. Одно из его чудачеств заключалось в том, что, предложив тему беседы, он начинал всех спрашивать, словно во что-то играл или принимал экзамен. Помню, он серьезно возгласил: «Япония», и начал опрос с меня. Я сказал, что Японии не доверяю, потому что она берет у нас не лучшее, а худшее — не средние века и не права человека, а заводы и материализм. Когда я закончил фразой: «Это все равно, что смотреться в зеркало и видеть обезьяну», он поднял руку, словно церемониймейстер, и обратился к майору Сили (теперь он генерал), который осуждал в Японии что-то, связанное с империей и нашей национальной безопасностью. Потом Уинстон Черчилль сказал, что, пока японцы были красивы и учтивы, их считали дикарями, когда же они обрели уродство и вульгарность, их все зауважали. Чарльз Мастермен со свойственной ему блистательной мрачностью сообщил, что япошки — это гунны, которые сметут нас с лица земли, поскольку они сильнее, хитрее и противней. Еще человека два сказали что-то отрицательное, а затем лукавый Уиндэм предложил одну из своих многочисленных теорий: мохнатого айну — родича европейцев — завоевали страшные монголы. «По — моему, — серьезно промолвил он, — мы должны его спасти». Тут кто-то удивился: «Смотрите-ка! Мы тут все как один по той или иной причине не любим японцев. Почему же против них нельзя и слова сказать в печати? Почему их постоянно хвалят? Что это, условность или мода?» Черчилль улыбнулся загадочной улыбкой политика, и тонкий покров, о котором я говорил, окутал нас. Ответа мы так и не получили.