Человек с золотым ключом
Шрифт:
В Бедфорд — парке был клуб дискуссий, где я впервые выразил свои незрелые мысли совсем уж незрелым слогом. Клуб заслуживал лучшего; там было очень весело. Назывался он ПНИ, и значение этих букв хранилось в глубокой тайне. Может быть, теософы полагали, что это значит «Подлинная набожность Индии». Возможно, социалисты предпочли бы «Плутократов надо изгнать» или «Пролетарий, низвергни империалиста». Члены клуба, подчиняясь строжайшему правилу, выражали полное неведение в духе американских политиков соответствующей школы. Чужак и пришелец спрашивал: «Да что же значит ПНИ?», а они небрежно бросали: «Понятия не имеем», надеясь, что собеседник не распознает ответа. Сам я тоже не имею понятия, был ли то агностицизм в духе Хенкина или мистицизм в духе Йейтса. Скорее всего, оба; так и делился, собственно, тамошний мирок. Я предпочитал кельтский сумрак материалистической ночи. Мне больше нравился волшебный плащ человека, верящего в магию, или темные кудри поэта, что-то знающего про эльфов, чем черный костюм и белая манишка тех, для кого даже праздник похож на похороны. Тогда я еще не понял, что есть и третий угол, острый, быть может — как меч.
Секретарь этого клуба
После этого мы нередко разговаривали, и я обнаружил, что это чистая правда. Ее отношение к разным вещам можно было назвать предрассудками, но не чудачествами и уж никак не капризами. Она действительно не любила те явления природы, у которых нет цели или смысла — ветер, несущийся куда-то, море (его я как раз любил) или луну, которая, по ее словам, выглядит очень глупо. К тому же, что плод приносит — к полям или садам — она относилась практично, если не жадно. Она возилась в саду; она завела бы ферму и в городе; и, по той же извращенности вкуса, она ходила в церковь. Это уж совсем не вязалось ни со мной, ни с нашей суетной культурой. Все во что-то верили, особенно — восточное, и спорили об этом, и рассуждали; но ни я, ни соседи не встречали людей, для которых вера практична, словно садоводство. По случайности, барышня эта воспитывалась в англо — католическом монастыре, что было совсем уж странно в нашем агностическом или мистическом мире. Она вообще была странной. Ее зеленое бархатное платье, отороченное серым мехом, можно было назвать богемным или изысканным; но она ненавидела разговоры об искусстве. Нежным и милым лицом она походила на эльфа, но не любила говорить о них. Однако больше всего удивляло, даже пугало, что артистическая атмосфера ничуть на нее не действовала. Она просто не знала, что такое быть «под влиянием» Йейтса, Шоу, Толстого или кого-нибудь еще. Читала она много, была умна, очень любила Стивенсона, но если бы Стивенсон вошел в комнату и сказал, что сомневается в бессмертии, она пожалела бы, что он неправ, и больше ничего. В ней не было сходства с Робеспьером, разве что подчеркнутая аккуратность, но только у Беллока, в книге о нем, я нашел описание тех свойств, которые отрезали ее и спасали от модной культуры: «Господь воздвиг в его душе несокрушимый алтарь, который не давал погибнуть некоторым истинам».
Мы часто встречались на местных сборищах, и ей довелось увидеть, как я в первый и последний раз ехал на велосипеде по теннисному корту во фраке и цилиндре. Верьте или не верьте (как пишут газеты, когда лгут), но мне удалось объехать корт, не падая и думая лишь о том, как же я слезу. Память о чудовищном катанье не оставляла меня, как бы предвещая знаменательные события.
Упомянутая особа служила в каком-то обществе, связанном с воспитанием, и у меня возникла мысль, так меня и не покинувшая, что самое плохое в нынешней службе — то, что случается после нее; грохот поездов и трамваев на долгом пути домой. Обычно она была совсем не рассеянной, но как-то сказала мне, словно оправдываясь, что от усталости оставила на станции зонтик. Больше мы об этом не говорили, но вечером, очень поздно, я шел из Бедфордпарка в Кенсингтон и увидел ту самую станцию, темную и тяжелую на фоне лунного неба. Тогда я и совершил первое и последнее преступление — ночную кражу, которая мне очень понравилась. Станция или какая-то ее часть была начисто заперта, но я точно знал, где находится зал ожидания, и решил, что проберусь туда, если влезу на крутую, поросшую травой насыпь и проползу под платформой. Так я и сделал, а там нашел зонтик. Вернувшись той же дорогой в изувеченном цилиндре и достаточно испорченном фраке, я посмотрел на небо, испытывая странное чувство, словно только что спустился с луны на зонтике вместо парашюта. Как бы то ни было, глядя на травы, серые в лунном свете, словно неземные, лунные растения, я не разделял той неприязни, которую испытывала моя дама к покровительнице сумасшедших.
К счастью, наша следующая встреча произошла не под знаком Луны, а под знаком Солнца. Позже она нередко говорила, что, если бы день не был таким солнечным, все могло бы кончиться иначе. Было это в Сент — Джеймс — парке, неподалеку от уток и маленького мостика, который упомянут в солидном труде о мостах Хилера Беллока. Подробно, словно топограф, он описывает разные мосты Европы, а потом прибавляет в более свободной манере: «Теперь потолкуем о мостах вообще. Самый длинный из них — мост через Ферт оф Форт, самый короткий — доска через лужу в деревне Лаудуотер. Самый страшный — Бруклинский, а самый нестрашный — мостик в Сент — Джеймс- парке». Да, я не свалился с этого мостика; быть может, меня держал ранний романтический образ моста, ведущего к принцессе. Но смею заверить моего друга, что мостик в Сент — Джеймс — парке может внушить немалый страх.
Глава VII. Повинный в правоверии
Я не раз говорил, что моя автобиография должна бы складываться из рассказов вроде новелл о Шерлоке Холмсе, только он поражает наблюдательностью, а я — ее отсутствием. Другими словами, надо бы написать «Приключения», связанные с моей рассеянностью. Одно из них можно назвать «Пробочник защитника буров», поскольку я как-то занял этот инструмент у Хэммонда и пытался от крыть им дверь, держа ключи в другой руке. Мало кто поверит, что это было до того, а не после того, как пробочник употребили правильно. Тем не менее это так. Я был совершенно трезв; быть может, если бы я напился,
Никак не вспомню, когда брат или я впервые увидели Конрада Ноэла. Было это, кажется, в странном клубе, где кто-то читал доклад о Ницше, а участники дискуссий естественно перешли от мысли, что Ницше нападал на христианство, к мысли, что он был истинным христианином. Тем самым меня поразило здравомыслие священника с удивительным лицом и темными кудрями, который заметил, что на истинное христианство, если оно существует, Ницше нападал бы еще больше, чем на ложное. Насколько я понял, фамилия его была Ноэл, выступление же во многих смыслах совпадало с тем, что я думал об этом странном мирке. Самое странное заключалось в том, что там очень много думали о мысли, но сами не мыслили. Все брали из вторых или из третьих рук — от Ницше, от Толстого, от Шоу, от Ибсена — и с удовольствием обсуждали, не отвечая за выводы. Попадались и умные люди, например Эдгар Джипсон, который обычно выглядел так, словно сбежал из светских кругов, чтобы загадочно улыбаться в богемных. Можно было встретить и человека, присоединявшего к уму сильную обычную веру, о которой, как правило, не распространялся, скажем — моего старого друга Луиса Макквиланда, расточавшего среди снобов остроты в духе Уайльда или Уистлера и хранившего в сердце пламя чистого католичества, равно как и преданность Ирландии; хранившего их, пока ему не бросят вызов. Мне кажется, много значит, что, ведомый умственным чутьем, он предпочитал почти непременную нелепицу декадентов высокоумной важности фабианцев. Как-то, рассердившись на сотую похвалу «Кандиде» или «Шоколадному солдатику», он сказал, если не ошибаюсь: «Подкрепите меня Уайльдом, освежите меня Бирбомом, ибо я изнемогаю от Шоу».
Но большая часть интеллектуалов была лишена интеллекта. По — видимому, вполне естественно, что напыщенней всех вещали самые пустоголовые. Помню человека с длинной бородой и зычным голосом, который сообщал время от времени: «Нам Нужна Любовь» так гулко, словно выстрелила пуцпф. Помню и другого, сияющего и маленького, который восклицал, растопырив пальцы: «Небеса — здесь! Вот здесь!», что было не совсем верно. Был и глубокий старик, который вроде бы и жил в одном из таких клубов. Он поднимал иногда большую руку, чтобы предварить самое обычное суждение словом «мысль!» Наконец, кто-то, кажется — Джипсон, доведенный до крайности, взорвался вопросом: «Господи! По — вашему, это — мысль?! Нет, вот это?!» Так обстояло дело со многими мыслителями. Какой- то теософ сказал мне: «Добро и зло, истина и ложь, мудрость и глупость — лишь разные грани восходящего вверх мироздания». Даже тогда я догадался спросить: «Если между добром и злом нет разницы, чем различаются верх и низ?»
На дискуссии о Ницше, да и вообще я начал замечать одну вещь. Восхваляя Ибсена или Шоу, эта клика, само собой ясно, презирала, как только могла, викторианские пьесы, высокомерно высмеивая персонажей старого фарса, вроде велеречивых стражников или нелепых бакалейщиков из «Касты» или «Наших юнцов». Самым смешным считался младший священник из «Личного секретаря» — простак, который не любит Лондона и заказывает молоко с булочкой.
Многие скептики этого ученого круга не переросли викторианских шуток над священником. Сам я был воспитан на этих шутках, а потом — и на скепсисе и вполне мог поверить, что угасающий предрассудок представлен такими слабоумными созданиями. Однако оказывалось, что священники нередко умнее и убедительней всех. Один спор за другим показывая мне то же самое, что я заметил в споре о Ницше. Смешной священник, слабоумный клирик вносили в дискуссию хоть какой-то разум, хоть какую- то правду, показывая тем самым, что неплохо усвоить ка- кую-то систему мысли. Страшные семена падали в мою душу — я был почти готов усомниться в антиклерикальной легенде, что там, даже в фарсе «Личный секретарь». Мне все больше казалось, что презренные клирики гораздо умнее прочих; что в мире интеллектуалов только они используют интеллект. Потому я и начинаю с рассказа о брюках священника; потому и упоминаю преподобного Конрада Ноэла. Уж он не спросил бы молока, и те, кто его знает, подтвердят, что он любил Лондон.
Конрад Ноэл, сын поэта и внук пэра, обладал всеми неисчислимыми свойствами того чудаковатого аристократа, который часто бывает особенно буйным демократом. К тому же типу непреклонных мятежников принадлежал такой великолепный джентльмен, как Каннингем Грэхем, которого я знал не очень близко и глубоко почитал; но в нем была шотландская серьезность, похожая на испанскую, тогда как юмор Ноэла — наполовину английский, наполовину ирландский и очень смешной. Конечно, он любил шокировать. Помню, как он говорил, вдумчиво качая головой: «Люди совсем не понимают нашей жизни! У священника столько дел, столько обязанностей! Целый день болтай за кулисами с Поппи Пимпернель, целый вечер ходи по кабакам с Джеком Бумом, потом еще в клуб…» На самом деле занятия его были более умственны, но так же причудливы. Он находил чутьем средоточия самых диких сект и написал занимательный отчет «Закоулки веры». Особенно любил он старика с седыми усами, который жил под Лондоном и назывался царь Соломон Давид Иисус. Как и подобает пророкам, старик этот не боялся обличать суету и пышность мира сего. Беседу он начал с сухого упрека, поскольку на визитной карточке гостя было написано «Преподобный…», тогда как Новая Церковь отменила все эти титулы. Ноэл мягко заметил в свою защиту, что называть себя Соломоном, Давидом и Иисусом тоже небезопасно, поскольку могут возникнуть достаточно существенные сопоставления, да и вообще, царям не пристала тяга к республиканской простоте. Монарх ответил на это, что имена и титул дал ему самый настоящий голос с неба; и преподобный Конрад признал, что карточку получил иначе.