Человек с золотым ключом
Шрифт:
Чарльз Мастермен, кстати сказать, был замечательным человеком. Кроме того, он был занятным и настолько тонким, что многие из моих друзей его недооценивали. Да, чем выше он поднимался, тем больше окутывал его упомянутый покров, но в политику его привела благородная печаль о бедных, а тем, что в нем осуждали, грешили гораздо менее достойные люди. Все, что стоило в нем осудить, вызвано двумя причинами: он был государственным мужем и пессимистом. Мрачное пуританское воспитание оставило в нем недоверие к высшим силам. Как-то он сказал мне: «Я из тех, кто украдкой ест яблоки». Управлять он умел и любил, но пессимизм подсказывал ему, что толку от этого не бывает, тем более — в наше время. Поэтому те, кто хотел перемен, считали, что он им мешает, отстаивая казенные интересы, хотя меньше всего на свете он что-нибудь отстаивал или оправдывал. Людей он видел насквозь и говорил это так прямо, что поражал, а не обижал. Олдершоу сказал мне однажды: «Его откровенность прекрасна». Но из-за уныния его устраивало то, что возмущало
Напомню, что с политиками я встречался между делом, а делом моим были статьи для «Дейли Ньюс». Газету полностью контролировал Кэдбери, а редактировал начитанный и приятный Гардинер; и я почти не замечал, что газетное дело превращается в большой бизнес. Помню, я удивился, когда небольшая дверь сменилась стеклянной, вращающейся; для меня (а больше, я думаю — ни для кого) это было новшеством. Смутно припомнив ворота для скота, я спросил Кэдбери, боится ли он, как бы коровы не разбежались, и он, человек простодушный, посмеялся над немудреной шуткой. Однако случай этот связан для меня с менее идиллическим юмором. У нас работал крупный журналист нонконформистского толка, который относился к себе так серьезно, что среди обычных людей сразу обижался. Стыдно сказать, но я пустил слух, что пребыванием в газете он обязан новому механизму. Его непрестанно увольняют, но так незаслуженно, что справедливая дверь вталкивает его обратно. Чем больше распаляется Кэдбери, спуская его с лестницы, тем несомненней, что стойкий журналист, улыбаясь, окажется за своим столом. Из чего следует, прибавлял я, уже тогда имея склонность к нравоучениям, что механический прогресс ставит новые проблемы. За притчу не ручаюсь, а мораль — верна: автомобиль давит народ, аэроплан разрушает дома, станок лишает людей работы.
Понемногу я вглядывался в мир политики, особенно — в «наше крыло» либеральной партии, поскольку гостеприимный Кэдбери часто приглашал к себе своих друзей и сотрудников. Это было очень интересно хотя бы потому, что показывало, из каких разнородных элементов эта партия состоит. Именно там я познакомился с человеком, который внушал мне уважение, не говоря о том, что повсюду вносил оживление. Уилла Крукса, при всей его солидности, было трудно назвать «мистер Крукс». Я знал немало лейбористов, и чаще всего они мне нравились не меньше, чем либералы. Среди них были всевозможные типы, от высокомерных профессоров до чудаковатых аристократов. Но из всех главарей «рабочей партии» только Крукс хоть как-то напоминал рабочего человека. Шутил он, как шофер или носильщик, а такой юмор гораздо действенней и жизненней учености и красноречия в их нынешней форме. Интеллектуалов, увлекшихся социализмом, он ругал не за то, что они предоставляют слишком много власти такой абстракции, как государство, а за то, что «у них дыра в затылке». Благодаря его жене, достойной, как римская матрона, я увидел, как странно сталкиваются в «нашей партии» разные люди и культуры. Невесомая дама с бледно — голубым взором и в бледно — зеленых одеждах, жена известного миролюбием газетчика, исповедовала свои идеалы с умилительной робостью, но, если они были передовыми, относилась к ним очень серьезно. Как-то Ноэл Бакстон, с которым я недавно познакомился, запальчиво и занятно описывал спешку и суматоху, которые заполонили его жизнь, когда он боролся за место в парламенте. По ходу дела он произнес: «Я едва успел доесть котлету…», и бледно — зеленая сивилла услышала внутренний голос.
— Нужна ли нам котлета? — мучительно, словно в трансе, проговорила она. — Лучше ли от нее человеку? Достаточно ли…
— Вот именно! — сердечно поддержала ее миссис Крукс. — Конечно, котлеты мало. Хороший бифштекс или там бараний бок — вот что им нужно! О чем, о чем, а уж об этом я забочусь!
Воздушная дама вздохнула, быть может, не решаясь спорить с оппонентом, который орудует бараньей костью, а реплики их остались в моей памяти притчей о двух разновидностях простой жизни.
Почти сразу после этого я повел сивиллу к столу. Когда мы проходили через оранжерею, я просто так. чтобы не молчать, неосмотрительно заметил:
— Наверное, вам, вегетарианцам, стыдно на это смотреть? Вы едите листья и плоды, а вот тот цветок ест насекомых. Что ж, заслуженная кара, отмщение за беззащитных…
Она серьезно посмотрела на меня и ответила:
— Я не одобряю отмщения.
Надо ли говорить, что я совершенно смешался и стал лепетать что-то вроде: «Ах, вон что! А как же тогда в Библии?..» Однако этот образ мысли пронизал мою жизнь и мою эпоху голубовато — зеленой нитью.
Занимался я политикой и по — другому, хотя навряд ли с особой пользой. Политика вообще приносила мало пользы, во всяком случае, если ею занимался я. Мастермен со вкусом клялся, что, когда мы с ним агитировали и он начал с одного конца улицы, а я — с другого, пройдя свой путь, он застал меня в первом доме, где я спорил с хозяином о философии власти. Наверное, рассказ окрашен его обычной печалью, но, ничего не скажешь, я честно считал, что «агитировать» значит «обращать», хотя на самом деле это значит «подсчитывать». Агитаторы лезут к людям не ради партийной политики, которая им неведома, а для того, чтобы определить по речам, жестам, манерам и даже
Вообще же я приносил мало пользы выборам, а вот они мне пользу приносили. Я повидал больше деревень, чем обычно видит лондонец, и повстречал много занятных сельских типов. Помню объемистую старуху в Сомерсете, которая грозно, почти враждебно сообщила, что она — за либералов, а мужа пока видеть нельзя, он еще тори. Оказалось, что первые два мужа тоже так начинали, но перевоспитывались. Указав пальцем через плечо, на невидимого консерватора, она обещала «допечь его к выборам». Мне не дали заглянуть в колдовской котел, где изготавливают либералов из чего угодно, а потом, по- видимому, уничтожают. Дама эта была не единственной из сельских чудаков и чудищ; да и встречал я в деревне далеко не только их.
Ведь эта мелкая суета едва трогала славные холмы и долины, которые навидались истинных битв вплоть до битвы между язычеством и христианством, породившей нашу историю. Наверное, такие простые истины уже пробивались в мое сознание; позже я попытался облечь их в очень неудачную, но хоть простую и понятную форму. Помню, как зашевелилось вдохновение, когда за деревушкой, изуродованной предвыборными плакатами, я увидел на склоне холма, словно светлое облако на небе, огромный и загадочный иероглиф белой лошади.
О случайном и дилетантском участии в политике я пишу только для одного: чтобы объяснить, что свой политический идеализм мы связывали с Англией, а не с империей. И «наши», и чужие нас за это ругали или просто не могли понять. Нам казалось очевидным, что патриотизм и империализм противоположны друг другу. Почти никому из добрых патриотов и простодушных империалистов это очевидным не казалось. Они удивлялись точно так же, как противники патриотизма и империализма. В конце концов мы издали книжку, где объясняли свои странные мнения. Называлась она «Страна Англия», а издал ее Олдершоу, которому помогали Мастермен, я и другие. Дал нам денег и один ирландский националист, мой приятель Хью Лоу; примерно тогда я начал с ними общаться и очень полюбил их. Об этом мы еще поговорим, а пока скажу, что, на мой взгляд, патриот Англии должен первым делом сочувствовать пламенному патриотизму Ирландии. Рад признать, что я выражал это и во времена ее трагедии, и во времена ее триумфа.
Как ни странно, самое четкое воспоминание о загадке патриотизма и о непонятности понятного связано не с Англией, не с Ирландией, а с Германией. Немного позже описанных выше событий я легкомысленно согласился рассказать об английской словесности собранию немецких учителей и отправился во Франкфурт. Мы обсуждали «Мармиона» и другие прекрасные поэмы, мы пели английские песни, пили немецкое пиво, словом, жили очень приятно. Однако в милых, приветливых немцах сквозило и что-то неприятное; они выражали это очень вежливо, но я снова думал о том, как трудно объяснить людям про страну и про империю. Говоря о литературе, я отдавал предпочтение английской, что многим покажется узостью, а поклонником империи не был. Они явно терялись и объясняли мне с той серьезностью, с какой только немцы повторяют заведомо избитую истину, что империализм и патриотизм — одно и то же. Обнаружив, что империализм, даже британский, мне противен, они странно на меня посмотрели, вероятно, выведя отсюда, что я равнодушен, если не враждебен, к собственной стране. Может быть, им показалось, что псевдонимом «Г. К. Честертон» пользуется Х. С. Чемберлен. Во всяком случае, они стали откровенней, хотя все-таки недоговаривали, и постепенно я понял: эти удивительные люди решили, что я одобряю или принимаю дикую теорию, гласящую, что тевтонская раса должна захватывать место за счет других стран, в том числе — моей. Положение было трудное, они ничего прямо не сказали, спорить я не мог, но ощущал напряжение, даже угрозу. Подумав немного, я предложил: «Что ж, господа, прочитаю вам снова стихи, о которых мы говорили», и медленно повторил ответ Мармиона шотландскому королю, предположившему, что они еще встретятся южнее, на английской земле: