Человек с золотым ключом
Шрифт:
Заговорив о литературе, я зашел дальше, чем в рассказах о других, скорее общественных делах, но ради удобства немного продолжу эту линию моей беспорядочной повести. Наверное, помогло мне на этой стезе и то, что я написал длинную рецензию на книгу о Стивенсоне, которая, по- видимому, была первым из глупых сочинений, стремящихся его умалить. Защищал я Стивенсона так пылко, если не яростно, что привлек внимание весьма достойных писателей, которые без пыла и без ярости тоже его любили. Мне написал, поддержал меня и принял сэр Сидни Колвин; я стал к нему ходить, встретил у него будущую леди Колвин и слушал Стивена Филлипса, когда тот читал свою пьесу «Улисс». Колвин всегда был ко мне очень добр и внимателен, но я не думаю, что он мог стать мне единомышленником, хотя был им и Стивенсону, и Филлипсу. Кроме Стивенсона, мы расходились во всем. В политике он любил империю, предпочитал разум вере и, при всей своей холодной утонченности, отличался большим упорством. Ненавидел он радикалов, христианских мистиков и тех романтиков, которые сочувствовали маленьким нациям. Та же любовь к Стивенсону связала меня попозже с другим известным писателем, сэром Эдмундом Госсе. С ним мне было гораздо уютней, потому что он отвергал все мнения, а не только мои. В его беспристрастном
Примерно тогда же я обнаружил тайную amabilitas [5] в другом человеке, которого считали желчным. Меня пригласил позавтракать Макс Бирбом, и я узнал, что он — самый тонкий из своих парадоксов. Человек с его репутацией мог обидеться на слово «amabilitas», а я оправдаю такой ученый юмор тем, что не решаюсь выразить это по — английски. Макс участвовал в тогдашнем маскараде, который так блестяще описал, и немного переигрывал. Имя его стало синонимом наглости; он прослыл студентом с повадками уличного мальчишки и в одеждах денди. Предполагалось, что он только и делает, что хвастается, а о бесстыдном бесстрастии его эгоизма рассказывали сотни историй. Говорили, что, написав два — три ученических эссе, он озаглавил их «Труды Макса Бирбома»; или что он замыслил серию «Братья великих людей», первый том которой назывался «Герберт Бирбом Три». Но как только я услышал его голос и увидел его взгляд, я понял, что все это никак не связано с истиной. Для человека таких дарований и такой эпохи Макс был и остался на удивление смиренным. Я никогда не слышал, чтобы он словами или тоном давал понять, что знает больше или судит вернее, чем на самом деле; скорее он это преуменьшал. Почти все любят прихвастнуть, почти у всех есть мнимые успехи; он же, на мой взгляд, гораздо умеренней и реалистичней смотрит на себя, чем большинство людей. По душевному складу он скептичней меня относится ко всему на свете, в том числе к себе, и уж никак не страдает подлым самовозвеличиванием. В этом смысле я хотел бы стать таким хорошим христианином (ради его публичной репутации, я надеюсь, что он как-нибудь опровергнет это оскорбление). Тем, кто не видит, когда умный студент развлекается умными розыгрышами, нужно понять, что юмор может сочетаться со смирением.
5
Любезность, приветливость, дружеское расположение (лат.).
Респектабельность мою увенчало письмо от издательства «Макмиллан» с очень лестным предложением написать о Браунинге для серии «Английские писатели». Пришло оно, когда я завтракал с Бирбомом, который задумчиво сказал: «Надо писать о Браунинге, пока ты молод». Молодой человек не знает, что он — молод, и я его не понял, но теперь вижу, что он, как всегда, прав. Надо ли говорить, что предложение я принял.
Не скажу, что я написал книгу о Браунинге; я написал книгу о свободе, поэзии, любви, моих мнениях о Боге и религии (исключительно незрелых), где время от времени встречалось слово «Браунинг», которое я вводил вполне искусно, во всяком случае — с пристойной регулярностью. Были там кое — какие факты, почти все — неверные. Но что-то в этой книге есть, скорей — моя юность, чем жизнь Браунинга.
Литературная часть моей биографии вырвалась вперед. Но задолго до лет, которые я начал описывать, стало ясно, что центр тяжести переместился от, скажем так, живописи, к, скажем так, литературе. Помог этому прежде всего мой друг Эрнест Ходдер Уильямс, возглавивший позже известное издательство. Он ходил в Лондонский университет на лекции по латинской и английской словесности, а я ходил или не ходил на занятия живописью. Стал я слушать вместе с ним и английские лекции, и по этой причине могу, среди прочих, выразить благодарность профессору У. П. Керу, который читал очень живо и занимательно. Почти все студенты учились для экзаменов, но у меня в ту бесконечную пору не было и этой цели. Поэтому считалось, что я бескорыстно предан культуре. Как-то раз я один сидел на лекции Кера, но прочитал он ее так же серьезно, как всегда, разве что чуть — чуть проще, спросил, что я читаю, и, когда я назвал Поупа, сказал с удовлетворением: «Вижу, вас хорошо воспитывали». Поколение поклонников Шелли и Суинберна не отдавало Поупу должного. После этих лекций мы с Ходдером Уильямсом много говорили о литературе, и он твердо решил, что я могу писать, сохранив эту иллюзию до конца жизни. Поэтому, а также потому, что я учился живописи, он дал мне несколько книг об искусстве, чтобы я написал рецензии для «Книжника», известного журнала, который издавала его семья. Незачем и говорить, что, не научившись ни рисунку, ни живописи, я без особого труда накропал статьи о недостатках Рубенса и слабостях Тинто — ретто. Так я открыл самую легкую из профессий, которой с тех пор и занимаюсь.
Оглядываясь на все это и вообще на свою жизнь, я больше всего удивляюсь, как же мне повезло. Я защищал достоинства нравственной притчи, но успех ленивого подмастерья — против всех ее правил. Скажем, противно разуму, чтобы у такого неделовитого субъекта был такой деловитый друг, как Холдер Уильямс. Несправедливо и то, что я, выбирая ремесло, стал журналистом просто потому, что не смог стать художником. Пишу «ремесло», а не «профессия», поскольку в свое оправдание могу сказать одно: ни в живописи, ни в литературе я не относился к себе с почтением. Если у меня была профессия, то уж профессором я не был. Однако, уже в другом смысле, тогда, в самом начале, мне повезло как-то случайно. Я хочу сказать, что мой разум оставался отрешенным, почти оглушенным, и удачи просто сваливались на меня, как сваливаются неприятности. Если я сообщу, что не был честолюбивым, получится что-то
Я останавливаюсь на этом, потому что иначе не поймешь того времени. Меня часто спрашивали, что я имел в виду, изображая балаганное чудище под именем Воскресенье, и некоторые предполагали, не совсем ошибаясь, что я хотел создать кощунственный образ Творца. Но суть романа в том, как страшен мир, и не сам по себе, а для юного пессимиста 90–х годов; а чудище, казалось бы — жуткое, на самом же деле — загадочно благожелательное, не столько Бог в том смысле, какой придают Ему теисты и атеисты, сколько природа, какой она предстает пантеисту, чей пантеизм с трудом вырывается из пессимизма. Насколько в романе вообще есть смысл, он начинается, по замыслу, с мира в самом худшем виде и приходит к тому, что мир не так уж плох. О том, что все это породил нигилизм 90–х, я написал в стихотворном посвящении Бентли, который прошел через тот же период и те же проблемы, риторически спросив напоследок: «Кто же поймет, кроме тебя? Кто, если не ты?» Один рецензент разумно заметил, что в таком случае незачем предлагать другим эту книгу.
Стихи эти предваряли повесть, но должны были к концу обрести и новый смысл. Без отсылки к ним воспоминание может показаться таким же бессмысленным, как книга; но сейчас я могу припомнить две вещи, которые мне хоть как-то удалось удостоверить. Во — первых, я неловко пытался найти оптимизм не в максимуме, а в минимуме блага. Я терпел пессимиста, который сетовал, что на свете мало хорошего, но просто зверел, когда пессимист спрашивал, что хорошего в добре. Во — вторых, даже тогда, в начале, даже по самым плохим причинам, я знал слишком много, чтобы думать, что можно просто избавиться от зла. В конце романа я ввел человека, который прямо и осознанно отрицает добро, бросает ему вызов. Намного позже отец Роналд Нокс сказал мне в своей занятной манере, что книгу, несомненно, истолкуют как доказательство моего язычества и пантеизма, а будущие представители библейской критики без труда докажут, что сцену с обвинителем вставили священники.
На самом деле было совсем не так. В то время я рассердился бы не меньше прочих, если бы священник лез в мои дела или вставлял что-то в мою книгу. О предельном зле (то есть непростительном грехе тех, кто не хочет прощения) я написал не потому, что услышал о нем от кого-нибудь из миллиона не встреченных мною священников, а потому, что я знал его сам. Я не сомневался, что могу, если захочу, отрезать себя от мироздания. Когда мою жену спрашивают, кто обратил ее в католичество, она неизменно отвечает: «Дьявол».
Однако это — совсем другие годы, не связанные с самодельной и неуверенной философией упомянутого романа. Здесь лучше привести слова совершенно иного человека, который тем не менее относится к немногим, разобравшимся в несчастной книге. Был он известным психоаналитиком самого современного и ученого толка и уж никак не священником. Можно сказать, как тот француз, которого спросили, ел ли он на корабле: «Аи contraire» [6] . В дьявола он не верил, упаси Господь, если был какой-нибудь Господь, чтобы его упасти. Но свое дело он знал и просто потряс меня, заметив, что мой незрелый роман полезен в его практике, особенно то, как демонические анархисты оказываются один за другим добрыми гражданами. «Я знаю людей, — серьезно сказал он, — которых эта книга спасла». Быть может, он преувеличивал по доброте; быть может, он сошел с ума, но и я тоже. Как бы то ни было, мне приятно думать, что в годы безумия я сумел хоть как-то помочь другим безумцам.
6
Наоборот (фр.).
Глава V. Национализм и Нотшнг — Хилл
Теперь я должен отступить, чтобы продвинуться вперед. На предыдущих страницах я много говорил об искусстве, которым занимался и дома, и в школе. Я говорил о том, что утратил по своей вине, а приобрел благодаря отцу; о том, чему научился без учителя и чему учил, не учившись; о благодарности любителю и неблагодарности к мастеру. На самом деле в ту пору искусство разделяло первенство с наукой. Меня нелегко обвинить в склонности к ней; даже выбирая между старым и новым, я предпочитал лениться на греческом, чем лениться на химии. Но самый воздух викторианских лет был пропитан наукой, и нас, детей, привлекали ее живописные стороны. Некоторые отцовские друзья занимались или увлекались ею, скажем — Александр Хотерсон, симпатичнейший учитель, который ходил с молоточком и, к моей немалой радости, откалывал ископаемых от скал или от стен. Сами слова «геологический молоток» поэтичны и первозданны для меня, как молот Тора. Брат матери, Бомонт Гроджин, был прирожденным химиком и любил посмеяться. Помню, как он проверял чистоту товаров, и непорочной оказалась только «Нубийская вакса» (наверное, теперь ее нет, и меня не осудят и не похвалят за рекламу). Очарованный такой чистотой, он стал употреблять это слово в нравственном смысле: «Да, это по — нубийски!» или «Такой нубийский поступок делает ему честь». Именно этот дядя рассказывал мне сказки про науку, в которые я, как ни печально, верил меньше, чем в сказки про фей. Например, он сказал мне, что, когда я прыгаю со стула, земля кидается мне навстречу, а я счел это неправдой или хотя бы шуткой. Дядю и науку я упомянул в иной связи.