Человек с золотым ключом
Шрифт:
Мы ощущали, пусть неосознанно, что в этом предместье есть что-то призрачное, театральное, что это отчасти сон, отчасти — шутка, но никак не шарлатанство. Там, среди прочих, обитали умные люди, а люди значительные ухитрялись жить скорей тихо, чем со значением. Профессор Йорк Пауэлл, известный историк, являл свету львиную бороду и обманчиво грозные брови, а доктор Тодхантер, известный кельтолог, представлял ирландцев в тамошних спорах о культуре. Наконец, это призрачное место нельзя было назвать поддельным хотя бы потому, что там жил лучший поэт из тех, кто пишет сейчас по-английски. Странно сопоставлять мир, который видит стихотворец, с миром, в котором он живет. Нас поражает, что золотые львы Блейка царственно рычали в закоулке у Стрэнда, а Кэмбервэлл вмещал Сорделло, величавого, словно лев, и загадочного, как сфинкс. И мне занятно думать, что среди игрушечных деревьев и мишурных крыш поселились старинные боги, забытые жрецы, священные чудища и все другие знаки новой геральдики.
Уильям Батлер Йейтс часто кажется одиноким, как орел, но у него было гнездо. Где ирландец, там и семья, и она немало значит. Если читатель хочет это проверить, пусть подумает о том, почему прославленного, а нередко — мрачного поэта называют Уилли Йейтс? Насколько мне известно, никто
Пишу это отрешенно, просто описываю, не сужу; миру нужны разные люди. Меня называют другом многие дураки и (эта мысль полезней для души) считают дураком многие друзья. Но в Йейтсе такая привередливость не только честна, она благородна. Ее порождает высокий гнев, вызванный победами низости — тот гнев, который побудил его счесть страшную надпись в соборе св. Патрика «лучшей эпитафией на свете». И все-таки немало людей, в том числе — дураков, называют несчастного Йейтса Уилли. Причина этой странности — в том отпечатке, который всегда оставляет ирландская семья. Гордыня и одиночество гения не сотрут из памяти сочетания Уилли, Лили, Лолли и Джек, которое сверкало и сияло в неповторимой комедии ирландских шуток, сплетен, насмешек, семейных ссор и семейной гордости. Тогда, можно сказать, я знал семью в целом и позже неизменно восхищался сестрами поэта, у которых была мастерская, где учили украшать комнаты, достойная великих строк о расшитых одеждах неба. Йейтс, наверное, говорит лучше всех, кого я знаю, если не считать его отца, который, как ни прискорбно, больше не может беседовать в нашем земном кабачке и, надеюсь, беседует в раю. Кроме множества других достоинств, у него было одно очень редкое — полная естественность речи. Слова его не лились, как не льются камни; он мгновенно складывал их, словно строил собор, так же быстро, как складывают карточный домик. Длинная размеренная фраза, окаймленная придаточными предложениями, рождалась мгновенно, и произносил он ее с такой легкостью, с такой простотой, с какими говорят: «А погода ничего» или «Чего только в этих газетах не пишут!» Помню, как этот изящнейший старец говорит между прочим: «У Джозефа Чемберлена лицо, да и нрав хитрой бабы, которая разоряет мужа ради своих прихотей, а у лорда Солсбери — нрав и внешность этого самого мужа». Умение быстро построить сложную фразу свидетельствует о ныне утерянной ясности ума, которую мы находим в самых спонтанных выкриках Джонсона. Позже стали считать, что законченность неестественна, тогда как на самом деле человек просто знает, что он думает, и хочет это выразить. Понять не могу, какой мир нелепицы породил мнение, что искренность неразрывно связана с косноязычием! Теперь полагают, что мы говорим правду, когда не можем облечь ее в слова; что мы особенно честны и блистательны, если посередине фразы не знаем, чем ее закончить. Отсюда и диалоги нынешних комедий, и трогательная вера в то, что говорить можно без конца, благо ни одна фраза толком не кончается.
Йейтс очень притягивал меня, но как-то странно, словно сразу оба магнитных полюса. Это нужно пояснить не столько ради моих тогдашних представлений, сколько ради того, чтобы стали понятней особенности тех лет, которые теперь почти все изображают неверно. Многое в викторианских идеях я не люблю, многое — почитаю, но должен сказать, что в них не было ничего «викторианского». Я достаточно стар, чтобы помнить то время, и могу заверить, что оно совсем не такое, как теперь думают. В нем были все пороки, которые сейчас именуют добродетелями — религиозные сомнения, беспокойство разума, голодная доверчивость ко всему новому, немалая неуравновешенность. Были в нем и добродетели, которые именуют пороками — романтичность; желание, чтобы любовь мужчины и женщины стала такой, как в раю; потребность в смысле жизни. Однако во всем, что мне говорят о «викторианском духе», я немедленно чую ложь, которая, как туман, закрывает правду. Особенно верно это по отношению к тому, что я попытаюсь описать.
Общий фон в мои детские годы был агностический. Мои родители выделялись среди образованных и умных людей тем, что вообще верили в Бога и в вечную жизнь. Помню, Люшен Олдершоу, познакомивший меня с богемной колонией, сказал мне как-то еще в школе, на скучном уроке греческого, где мы читали Новый Завет: «Конечно, мы с тобой научились вере у агностиков», а я представил наших учителей, кроме двух — трех чудаковатых священников, и понял, что он прав. Агностиками в духе Гекели было, собственно, не наше поколение, а предыдущее. Шли годы, о которых Уэллс, дерзкий послушник Гекели, написал вполне правильно: «Нависло то ироническое молчание, которое сменяет бурные споры». В тогдашнем споре, если судить поверху, победил Гекели, и настолько, что тот же Уэллс в том же абзаце позволил себе сказать о епископах: «Социально они на виду, а вот умственно — попрятались». Как это все отдаленно и трогательно! Я дожил до споров о дарвинизме, в которых прятались скорее поборники эволюции. Молчание, нависшее после первых споров, было куда ироничней, чем думал Уэллс. Конечно, тогда казалось, что вера повержена и мир очутился в пустыне материализма. Никто не ждал бесчисленных прорывов мистики, которая теперь сотрясает страны, как плоские здания Пимлико или Блумсбери не ждали хохлатых крыш и странных труб Бедфорд — парка.
Однако предместье это удивляло не безверием, в котором ничего нового не было. Сравнительно новым был социализм в узорном, как обои, стиле Уильяма Морриса. Социализм в стиле Шоу и фабианцев только — только начинался. Агностицизм же был прочно утвержден; можно даже сказать, что он был почитаем церковью. При Елизавете добивались единства веры, при другой королеве единство неверия сплотило не чудаков, а просто образованных, особенно тех, кто был старше меня.
Конечно, среди атеистов попадались благородные борцы, но боролись они, как правило, не только с теизмом. Особенно хорош и отважен был мой старый друг Арчи Макгрегор — художник, протестовавший против англо — бурской войны. На этом мы и подружились; но даже тогда я догадался, что атеизм не вызвал в нем мятежа против морали, скорей, он ее укрепил. Протестуя против насилий и грабежа, Макгрегор защищал Навуфея от Ницше. Уэллс и фабианцы очень ясно видели, что чувствительные социалисты непоследовательны, когда говорят, что крестьянин не может иметь свой колодец, а вот крестьянство имеет право на нефтяной источник. Уэллс — такой же пацифист, как и милитарист, но он допускает только ту войну, которую я осуждаю. Как бы то ни было, не стоит считать, что бунтари, отвергшие церковь, отвергли и армию с империей. Разделение было сложнее и чаще всего шло совсем не так. Защитники буров вроде Макгрегора оказались в ничтожном меньшинстве и среди атеистов, и среди богемы. Я открыл это, как только вынырнул в более широкий мир писателей и художников. Трудно спорить яростней, чем Хенли и Колвин; мне довелось увидеть, как они спорили о теле Стивенсоновом. Однако оба они были убежденными материалистами и убежденными милитаристами. Дело в том, что империализм или хотя
Однако здесь я описываю себя, каким я был, когда предрассудки эти меня еще не запятнали; и хочу сказать как свидетель, что фоном эпохи был не просто атеизм. Им было атеистическое правоверие, мало того — им была атеистическая респектабельность, обычная не только для богемы, но и для знати. Особенно же обычной была она для обитателей предместий, и только потому — для обитателей Бедфорд — парка. Здесь, в этом предместье, типичен был не человек вроде Макгрегора, а человек вроде Сент — Джона Хенкина. Сент — Джон Хенкин не был эксцентриком. Он был пессимистом, что безбожней безбожия; был глубоким скептиком, то есть не знал глубины; верил в человека еще меньше, чем в Бога; презирал демократию еще больше, чем религию, начисто отрицал какой бы то ни было пафос, но при всем при этом находился не на обочине, а в центре, почти в самом центре лондонской философии и культуры. Несомненно, он был талантлив, память о его пародиях еще жива. Многие его не любили, я к ним не принадлежал, но разочаровался в нем, как он — во всем. Очень типично для тех времен, что пессимизм не мешал ему печататься в «Панче» и что в царстве небрежных, диких или вычурных одежд он неизменно носил фрак. Он был невысокого мнения о белом свете, но светских кругов не чуждался, особенно таких, какие были тогда.
В унылом краю модного материализма спокойно расхаживал Уилли Йейтс, лично знакомый с феями. Хенкин отстаивал разочарованность, Йейтс — очарованность, чародейство. Особенно нравилась мне его боевитость. Как истинный рационалист, он говорил, что феи ничуть не противоречат разуму. Материалистов он сражал вчистую, кроя их отвлеченные теории очень конкретной мистикой. «Выдумки! — презрительно восклицал он. — Какие уж выдумки, когда фермера Хогана вытащили из постели, как мешок с картошкой, — да, да, так и стащили! (ирландский акцент наливался издевкой). Стащили и отдубасили. Такого не придумаешь!» Он не только балаганил, он использовал здравый довод, который я запомнил навсегда: тысячи раз о таких случаях свидетельствовали не богемные, ненормальные люди, а нормальные, вроде крестьян. Фей видят фермеры. Тот, кто зовет лопату лопатой, зовет духа духом. Конечно, можно сказать, что это — темные, неграмотные люди. Но по свидетельству этих самых людей мы отправим человека на виселицу.
Я был всецело с Йейтсом и его феями, против материализма, тем более — с Йейтсом и его фермерами против механического материализма городов. Однако все несколько осложнилось, и я на этом остановлюсь не только ради себя, но и ради того, чтобы объяснить получше, куда двигались и поэзия, и само время. Кое — где уже появлялась реакция на материализм, отчасти похожая на то, что позже назвали духовностью. Принимала она и мятежную форму «христианской науки», отрицавшей тело только потому, что противники отрицали душу. Но чаще и обычней всего она принимала форму теософии, которую называли и эзотерическим буддизмом. Может быть, здесь я должен объяснить мое тогдашнее предубеждение. Если оно и было, то никак не от правоверия, благочестия, даже простой религиозности. Сам я оставался почти полным язычником и пантеистом. Когда я невзлюбил теософию, я не знал теологии. Может быть, невзлюбил я не теософию, а теософов. Как это ни жестоко, я не выносил некоторых теософок — не за неверные доктрины (у меня вообще доктрин не было) и не за то, что они не считают себя христианками (что-что, а я имел еще меньше прав на христианство), а за то, что у них блестящие, как галька, глазки и терпеливая улыбка. Терпеть им приходилось, главным образом, то, что другие еще не поднялись на их духовный уровень. Почему-то никто из них не думал, как бы им подняться туда, где живет честный бакалейщик, или подогнать свою громоздкую повозку к парящему в небе кебмену, или увидеть в душе поденщицы путеводную звезду. Боюсь, я несправедлив к бедным дамам. Скорее всего, в них сочетались Азия, эволюция и английская леди, которые, на мой взгляд, гораздо лучше по отдельности.
Йейтс был совсем другим и нимало не увлекался их пророчицей миссис Безант, которая была почтенной, изысканной, искусной эгоисткой. Ей он предпочитал Блаватскую, которая была грубой, языкастой, буйной шарлатанкой, и я восхищаюсь его вкусом; однако думаю, что восточный крен сыграл с ним недобрую шутку, когда он перешел от фей к факирам. Надеюсь, меня поймут правильно, если я скажу, что этого замечательного человека зачаровали, то есть, что Блаватская — ведьма.
Был Йейтс зачарован или не был, обману он не поддался. Его не пленили теософские улыбки и непрочное сверканье оптимизма. Своим проницательным умом он проник в те бездны печали, которые разверзаются под восточной гладью, и можно поспорить о том, что больше тяготит души, этот пессимизм или оптимизм. Как бы то ни было, пока утонченные дамы ступали со звезды на звезду, как со ступеньки на ступеньку, Йейтс достаточно знал о колесе скорбей, чтобы понять, что звездный путь удивительно похож на пустой, изнурительный труд. Самые беспокойные из моих богемных друзей любили посидеть среди изваяний Будды, чтобы успокоиться, хотя я никогда не нуждался ни в каких изваяниях, чтобы побездельничать или вздремнуть. Йейтс кое-что знал о сути, а не только о внешности Будды. Он никогда бы не стал обращаться к Теннисону, но я скажу, что он знал для себя покой один, отчаянья покой. В мистике, к которой он все больше склонялся вместо более удачных приключений среди фермеров и фей, укреплялась мысль: тайна сфинкса в том, что у него нет тайны. Покров Исиды все больше обращался в покров Майи, в иллюзию, кончающуюся тем, что покров Исиды порван; в последнее, горчайшее очарование, гласящее, что мы разочарованы. Как-то он сказал мне о ком-то, разочаровавшемся в чем-то: «Мы бы с места не встали и до дверей не дошли, если бы природа не припасла горсточку иллюзий». Потом прибавил, словно ему возразили: «Не так уж весело думать, что все — иллюзии». Это верно. Не знаю, как феи, но фермеры вряд ли так думают, а недопеченный лондонский журналист так думать не хотел. Вот и получилось, что я относился к Йейтсу двойственно, соглашаясь насчет фей, которых почти все отвергали, и не соглашаясь с философией, которую многие принимали хотя и в гораздо более мутном и прозаическом виде. Когда я прочитал прекрасную и поэтичную пьесу «Край, куда стремится сердце», которую вскоре поставили в Театре аббатства, я остро ощущал, что, может, и верю в фей, но никак с ними не согласен. Тогда я разбирался в католичестве не больше, чем в людоедстве, но симпатии мои были не с феями, а с семьей, мало того — не с феями, а со священником. Из всей магической музыки я полностью соглашался только с одной фразой, когда фея говорит: «Я устала от ветра и вод и бледных огней». Кажется, я ничего не поменяю в том, что написал много позже: «Одно неверно в этой пьесе — сердце туда не стремится». Самой пьесой я восхищался и пылко защищал ее от глупых шуток о кельтских сумерках, которые изрекали те, кому дорог лишь лондонский туман. Позже, уже в «Дейли Ньюс», я защищал от критиков драматические достоинства другой пьесы, где множество прекрасных вещей. Называлась она «Где нет ничего, там Бог», я же создавал в муках самодельную философию, почти прямо противоположного толка. Мне представлялось, скорее, что Бог — там, где что-то есть. Оба утверждения весьма несовершенны, но я бы удивился, если бы узнал, как близко мое «что-то» к «ens» святого Фомы.