Человек с золотым ключом
Шрифт:
С этой стороной газетных приключений связан более публичный случай, имеющий некоторую ценность не только для истории закона. Он бросает слабый свет на то странное беззаконие, которое так часто в наши дни закон и рождает. Жена брата писала для воскресной газеты явно, если не нагло романтический роман. Здесь не обойтись без театральности, и один из злодеев был театральным магнатом в духе Кокрейна или Рейнхарда. Он совершал злодеяния, как и положено плохим людям в хорошей книге, но не такие уж мерзкие и даже украшенные мелодраматическим благородством. Боюсь, я забыл его имя, но, как покажет дальнейшее, это неважно. Предположим для удобства, что его звали Артур Мандевиль. Случилось так, что в облаке атомов, окутавшем сферу театра, был некий Артур Мандевиль — не актер, не режиссер и вообще похожий на того злодея не больше, чем на султана. Он занимался многим, в частности — пытался когда-то сколотить труппу или устроить концерт. И вот, он подал в суд за оскорбление и выиграл
Как ни странно, никто с начала до конца даже не притворялся, что ему верит. Вынося приговор, судья подчеркивал, что автор романа, бесспорно, не слышал о человеке, которого поразил отравленными стрелами. Однако этот самый судья считал, что совпадения имени и фамилии достаточно, чтобы обвинить в клевете. Немалая часть литературного мира серьезно встревожилась. Писательство становилось одной из опасных профессий, если ты не мог назвать пьяного матроса Джеком Робинсоном, полагая, что некий Джек Робинсон где- нибудь да плавает. Это породило интересную дискуссию.
Помню, сам я предложил обозначать героев цифрами, скажем — описывать, как дерзкие фразы привели к поединку, на котором рьяный 3893–й убил искусного 7991–го, или как 752–й страстно шептал то-то и то-то прелестной 707–й. Однако мне больше понравилось предложение давать персонажам имена, которых быть не может, и я для примера написал любовную сцену между Бунхузой Блаттерспенгл и Чинзибобом Ломокотт. К счастью для газетных приличий, мысль эта не прошла, в отличие от другой, лучшей мысли, обязанной жизнью жене брата, которая переписала и напечатала роман, предварительно обойдя самых известных писателей и получив от них разрешение использовать их имя. Свою фамилию в знак симпатии она дала тому злодею. Любопытные могут отыскать эту повесть, где действует театральный швейцар по имени Бернард Шоу, кебмен Барри Пейн и кто-то еще, не помню. Вскоре закон немного изменился в чисто английской манере — чем скучно и придирчиво заменять его новым законом, другой судья сказал, что значит он совсем иное. Это странное дело в какой-то мере связано с более серьезной проблемой, которая встала перед нами, когда нас занесло на опасное поле британского судопроизводства.
У нас нет закона о клевете, поэтому его так боятся; поэтому он так печально и смешно связан с неким духом, свойственным теперь нашей общественной жизни и социальным установлениям. Дух этот хитроумен и неуловим. Собственно, это — английский вариант террора. Латиняне, если действуют, проявляют тут жесткость; мы применяем мягкость. Попросту говоря, мы умножаем страх перед законом всеми страхами беззакония. Мы боимся правосудия не потому, что оно разит по правилам, а потому, что оно бьет вслепую. Пытаясь разумно от него уберечься, мы видим только случайности. К нам, англичанам, это относится больше, чем ко всему христианскому миру. Сами юристы признают, что таким, во всяком случае, стал закон о клевете. Некоторые ее определения столь строги, что их невозможно применить; другие, параллельные, столь расплывчаты, что не поймешь, к кому они относятся. А получается, что этот закон, если не другие, служит только тому, чтобы подавить любую критику властей.
Все это будет важно, когда мы перейдем к более серьезным и скорбным событиям в жизни «Уитнеса». Здесь я просто хочу показать, как живо упомянутая дама вела свою роль в флит — стритской комедии. Что до газеты, в которой мой брат сперва был заместителем редактора, потом — редактором, с ней случалось множество таких происшествий. Мне кажется, я различаю руку дамы, да и брата в самых дивных и диких письмах, какие я только видел на газетной полосе. Началось, по — видимому, с того, что Уэллс встретился в Америке с Букером Вашингтоном, чернокожим и знаменитым журналистом, который предположил, что он не совсем разбирается и в его трудностях, и в жизни южных штатов. Мысль эту подчеркнуло и усилило письмо из Бексли, резко возражавшее против общения с неграми и смешанных браков, подписанное словами «Белый человек». Уэллс ответил пламенным посланием, где сообщал, среди прочего, что не знает повадок «белых бекслианцев», но полагает, что общение не всегда приводит к браку. Тут в спор о своей судьбе и природе вступил Черный человек. Потом появилось письмо брамина или парса, учившегося в каком-то колледже; он полагал, что проблема не ограничена черной расой, и предлагал подумать о том, возможны ли смешанные браки между индусами и китайцами. Подписался он «Человек коричневый». Наконец пришло письмо, которое я помню наизусть, благодаря его краткости, простоте и тяге к всеобщему братству. Вот оно:
«Сэр, позвольте выразить сожаление о том, что вам приходится печатать письма, глубоко огорчающие ни в чем не повинных людей, которых железный закон природы наделил окраской, привлекательной лишь для избранных. Без сомнения, мы должны, презрев различия цвета, трудиться рука об руку на благо всех рас.
Искренне Ваш Лиловый человек в крапинку».
На этом письма кончились, что бывало не всегда. Немногим дано, как человеку в крапинку, ввергать других в оцепенение, показав, что больше нечего прибавить. О некоторых спорах я позже расскажу;
Обвенчалась с моим братом она во время войны, в маленькой католической церковке неподалеку от Флитстрит, потому что он уже стал католиком. Его два раза ранили, он приезжал домой, а на третий раз умер. В другой главе я расскажу подробней о нем, особенно о той смелости, которую он проявил, когда ему угрожали тюрьма и позор. На фронте он написал замечательную историю Америки и застольную песню, обращенную к соратникам, где был припев: «А пить я научился на Флит — стрит». Даже его богемная верность легенде об этой улице не вынудила бы его сказать, что там он научился думать; этому он обязан детской. Невинность и силу разума он пронес через все, включая Флит — стрит и фронт. Я думаю о бедном Стивене и других благородных безумцах, обладавших этими свойствами, когда вспоминаю, что написал один наш друг о фанатике, верном слову — «тому великому слову, которое мы дали Богу, еще не родившись». Ведь брат мой, на редкость добродушный, друживший с кем угодно, с бродягами, даже с пошляками, в самой глубине души хранил высокое, несокрушимое упорство.
Держал он слово лучше всех, Конечно — лучше нас, Беспечно презирая смех, Которым, что ни час, Его встречали подлецы, Шуты, калеки и глупцы.Глава IX. Дело против коррупции
Мой брат, Сесил Эдвард Честертон, родился, когда мне было пять лет, и, немного подождав, начал спорить. Спорил он до конца жизни; я совершенно уверен, что он пылко спорил с солдатами, среди которых умер на славном закате великой войны. Говорят, когда мне сообщили, что у меня есть братик, я сразу подумал, что буду читать ему стихи, и сказал: «Это хорошо, теперь есть кому меня слушать». Если я так сказал, я ошибся. Брат ни в коей мере не хотел просто слушать, и часто приходилось слушать мне. Еще чаще говорили мы оба, а не слушал никто. Мы спорили все время. К ужасу окружающих мы орали через стол, споря о пуританстве, о Парнелле, о голове Карла I, пока родные и близкие не убегали, оставляя нас в пустыне. Не так уж приятно вспоминать, что ты портил людям жизнь, но я скорее рад, что мы почти сразу стали сбрасывать друг на друга весь наш мусор. Особенно же я счастлив, что, споря годами, мы ни разу не поссорились.
Должно быть, ссора плоха тем, что она обрывает спор. Наши споры не прекращались, пока мы к чем не приходили и не обретали убеждения. Я не хочу сказать, что мы признавали свои ошибки, но через долгие споры мы приходили к согласию. Брат начал с мятежного язычества. Он не терпел пуританства и восхвалял богемные услады, связанные с дружбой, но совершенно мирские. Я довольно туманно защищал викторианский идеализм и даже мог замолвить слово в защиту протестантства из подсознательной приязни к вере. Однако, отбрасывая то и это, мы пришли к выводу, что лучше всего какая-нибудь непротестантская религия; а позже, каждый — сам по себе, оказались в одной и той же Церкви. Я думаю, хорошо, что мы испробовали друг на друге любой логический довод. Привыкший спорить с моим братом мог больше не бояться споров. Это не похвальба, а благодарность.
Редактор газеты «Нью — Стейтсмен», умный и острый человек, совсем другой школы, недавно сказал мне: «Ваш брат был самым лучшим debateur [8] , которого я слышал или знаю по слухам», а такие люди, конечно, слышали всех знаменитых политиков и ораторов. Логика и ясность сочетались у брата с поразительной смелостью. На его примере можно увидеть, как неверно толкуют логику. Человека логичного представляют каким-то сухим бледнолицым педантом, хотя на самом деле ясно и связно мыслят полнокровные, пылкие люди. Таким был Чарльз Фокс, таким был Дантон, таким уж точно был мой брат. Он был наделен семейной простотой и основательностью, о которых я рассказывал, привязанности его были спокойными и прочными, а вот сражался он яростно и нетерпимо. Он не хотел оставить неправду в покое. Его политические воззрения развивались поначалу не так, как мои. Когда я защищал буров и поддерживал либералов (правда, романтичней, чем многие из них), он продвигался к какой-то практичной и консервативной демократии, все более пропитанной социализмом от Уэбба и Шоу, и стал наконец активным членом фабианского комитета. Но главное, в нем были грозная нетерпимость, ненависть к лицемерию нынешней политики и редкостная склонность говорить правду.
8
Участник дебатов; человек, умеющий спорить (фр.).