Человек-тело
Шрифт:
В принципе, я могу работать при любом шуме, а некоторые звуки даже несут вдохновение, как, например, дождь и гроза, и ветер в листьях. Единственное, что напрочь лишает меня писательской способности — это словесный фон, чье-то полуразборчивое бормотание: будь то работающее радио, где какая-нибудь юная уродина исходит словесным поносом в паузах средь не менее говняных эстрадных песен, чьи тексты состоят из маниакального повторения одних и тех же умопомрачительных слов, из намеренно неточных (это современный стиль, произошедший от любительских сочинений уголовников) рифм, вроде «одна — судьба» или трепотня соседей, которые помногу раз за день подходят к прозрачным заборам (именно для этого и натянутым из невидимой сетки рабица) и стоят, раскачиваясь взад-вперед, чтобы отправить друг другу важнейшие, необходимейшие слова — о погоде и видах на урожай, либо русский
1
Написание писателя, правильное.
Я научился глушить весь этот ворчливый эфир музыкой: купил плеер и сросся с наушниками, как пятнадцатилетний, но музыка срабатывала не всякая — песни, где были слова, отвлекали, что русские, что английские, да и любдругъязчные, поскольку во всех языках есть какие-то знакомые слова. Классика подходила только самая легкая и давно любимая — Чайковский, Бетховен, Бах… Часто я жил под прикрытием природных шумов далеких водопадов и морей планеты.
Все это было прекрасно, плодотворно и болдински, пока не появился Ильдус. Несколько лет после смерти родителей я встречал в своем загородном владении весну и провожал осень, не расставаясь с очередной амбарной тетрадью (а такие большие, а-четвертого формата тетради я использую потому, что пишу широко и размашисто, крупным, красивым почерком, ясным, словно типографская печать) ни в саду, ни в туалете, ни в постели… Осенью и весной поселок был пуст, нераспустившаяся или облетевшая листва оголяла его конструкцию, саму его рукодельную сущность: я часто гулял длинными прямыми улицами, наблюдая изнанку человеческой жизни — самые дальние, потайные уголки садов, а также, что не менее удивляло и радовало — секреты мастерства правообладателей: ведь все эти двести га территории, эти почти три тысячи дач, были обустроены самыми обыкновенными людьми, которые, строя, и учились строить.
С десяток семей укоренилось тут на ПМЖ — утеплили дома и поставили печи, русские и голландские; это была своеобразная деревенька москвичей, образовавшаяся близ главных ворот, где дежурила охрана и работал магазин. Там было не страшно.
Остальное пространство пустовало: некоторые дачники наезжали по выходным, но без ночевок, боялись, как думали, злых разбойников, лихих людей, беглых зеков и солдат, но на самом деле — одиночества.
Вот что здесь разливалось полной мерой, затопляло улицы и проспекты, шелестело ветром, гремело листами кровель, звенело тишиной. Лежа в моем тонкостенном домике, при остывающей печке, я всем своим телом, завернутым в толстое бабушкино одеяло, ощущал глубокую пустоту вокруг. Я точно знал, что ближайший человек находится сейчас где-то в пятистах метрах, у ворот поселка.
При жизни родителей я редко бывал здесь: просто совесть мешала. Я не помогал отцу строить, матери — возделывать землю. Сидеть где-то в углу сада с тетрадкой на коленях, слушая, как отец стучит молотком в доме и видя среди листвы, как мать серпом срезает сорную траву (тоже, в сущности, тетя Лампа) — такое удовольствие не по карману моей душе.
В юности я воровал из отцовского стола ключи и приезжал сюда с какой-нибудь девицей, либо с приятелем — всласть разбухаться. Тогда меня еще волновало общение с людьми, бесконечные споры, в которых, казалось, и вправду рождается истина, хотя, как убедила жизнь, это одно из афористических заблуждений. Общение, конечно, я предпочитал только на двоих, уже тогда понимая бессмысленность какого-то застольного разговора, хотя теперь полет моей собственной мысли, мое углубленное творчество представляют для меня гораздо больший интерес, нежели разговор с кем бы то ни было.
Прекрасное было время — несбывшихся надежд, мое личное время и время для страны вообще. Когда мы шли этим длинным полем, волнуясь от близкой радости — либо пошагово целуясь с девушкой, либо размахивая руками с приятелем… Труднее всего было потом замести следы, оставить предметы на своих местах, чтобы родители не могли увидеть здесь моего призрака, который поднимает над столом стакан или крутит в их супружеской постели тело.
Отец, конечно, просто бы дал мне ключи, попроси я об этом, да и такое бывало: как-то я заявил, что хочу поехать сюда с Аннушкой, тогда еще не женой и даже не невестой, и ключи были мне с радостью отданы, ведь строил-то он этот дом, как искренне думал, для меня, хотя, в глубине своей, наверное, все же понимал, что строил лишь для того, чтобы строить, почему и длилась эта стройка более двадцати лет, а когда был прибит последний гвоздь, отец умер, как Ковалевский со своей башней, а мать и года не прожила после, ибо ей также стало нечего делать, ведь жила она только для отца.
Мы ж с Аннушкой не смогли распорядиться этим владением достойно: она изнывала от скуки без своих московских подруг, а я не мог работать, когда где-то в нескольких метрах за стеной изнывала от скуки моя сука. Затем я стал приезжать сюда один, в сущности, убегая от Аннушки, но и это вскоре кончилось, благодаря все тому же Ильдусу, а возможно — и Аннушке самой.
Ильдус купил дачу напротив, через улицу от моей, в самом начале ублюдизации — у пенсионеров, которые ее построили собственными руками, дощечка к дощечке, но были вынуждены продать за бесценок свое жалкое творение, которое новый владелец немедленно сломал, воздвигнув за одно лето трудом тогдашних так называемых кооператоров типичный набор нувориша: отапливаемый дом, баню и беседку.
Ильдус был каким-то шулером на автобазе и ему удалось урвать от социализма кусок, достаточный, чтобы все это оплатить перед самым выходом на пенсию. Бедняга старался для своих детей, которых у него было двое, мальчик и девочка — чтобы была у них красивая, вместительная и комфортабельная дача. Когда мальчик и девочка выросли, они выгнали Ильдуса из московской квартиры, поскольку привели туда мужчину и женщину. Старик был вынужден доживать свой век в возведенном им доме, в одиночестве и пьяном угаре.
Одиночества этот заяц совершенно не выносил, а пьяный угар настолько способствовал общению, что он довольно быстро подружился со всеми соседями, исключая, разумеется, меня. Впрочем, на эту тему он продержался недолго. Как-то раз, переболтав с утра с троими дачниками, чьи участки прямо граничили с евойным, он перебежал улицу и принялся колотить в мою калитку. В отличие от прочих жителей, к кому можно было просто зайти, скинув щеколду, я ставил на калитку изнутри замок, чтобы сделать свою землю частью дома, а не улицы. Отец в свое время не мог решиться на такой шаг: возможно, и хотел, но боялся, что соседи подумают о нем плохо. Я же, напротив, желал, чтобы обо мне думали плохо, недолюбливали меня, чурались и в результате — не приставали с разговорами. Все к этому были уже приучены, только Ильдус, новенький в наших краях, не знал заведенного мною порядка. До тех пор мы с ним ни разу не общались: если я выходил за пределы своих владений и встречал его, то лишь тихо и любезно здоровался, не замедляя движения.
На этот раз ему удалось меня поймать, правда, он понятия не имел, что на самом деле произошло: просто вышел сосед (то есть, я) и на предложение с ним выпить не отказался, что выглядело для этого человека вполне естественным. На самом же деле, я уже давно разработал стратегию борьбы с ним, не раз репетировал, что и как ему скажу, когда он придет — вежливо, мягко, но решительно пресеку все дальнейшие контакты, все до единого, поскольку мне не хотелось скармливать очередному пожирателю времени ни минуты моей жизни. Увы, невдомек ему было, что в это самое утро я, как назло, изнывал от похмелья настолько, что и помыслить не мог тащить свою тушу в магазин, полкилометра гнать ее, стегая то длинной, то короткой плетью, забегая вперед, иногда подпрыгивая и паря над нею, шепча ей в уши ласковые слова: ну, пожалуйста, туша! Иди, Веничка! Еще пятьдесят шагов, совсем чуть-чуть общения с чувыдрой и тут же, вот уже по этой самой дорожке ты будешь идти обратно, и не просто идти, а посасывая из горлышка крепкое пиво, и внутри тебя будет разливаться ершистое тепло…
— А мне говорили, что ты нелюдимый, — весело сказал Ильдус, когда я поднял и опрокинул первый стакан его водки.
Едва приняв халявное тепло соседа, я уже пожалел, что согласился пойти на контакт. Ильдус был невыносимо скучным, что называется — хороший мужик, хороший парень. Настоящий мужчина. Настоящий человек. Никогда не подведет.
В советское время, когда война была еще не в столь далеком прошлом, о таких как Ильдус говорили: я бы с ним в разведку пошел, впрочем, плохо представляя, что такое разведка, и уж совершенно точно будучи уверенным, что никогда, никто, ни в какую разведку ходить не будет. Примечательно, что как раз один из тех, о которых так принято говорить, приплетая разведку — мой лучший друг Митька, к счастью, навсегда исчезнувший из моей жизни — как-то в детстве мне заявил: