Человек за письменным столом
Шрифт:
— Так вы передадите. Мне сейчас необходимо уйти. Я буду часам к четырем, если кто будет интересоваться…
Кто-то спрашивает:
— Вы в столовую?
— Да, то есть я там буду. У меня сначала дела.
Нельзя обнаруживать торопливость.
Секретарша говорит бодрым голосом:
— А знаете, будет чудесно, если вы мне сейчас напишете эту бумажку.
С точки зрения секретарши это задержка на несколько минут. Она не понимает, эта милая девушка, что врезалась во внутренний бег травмированного сознания, что это больно.
Эн не может сделать уже ни одного
После трамвая очень противно оставшееся пешеходное пространство. По дороге встречаются возвращающиеся из столовой. Трудно удержаться от вопроса: «Что дают?» — и хочется удержаться, чтобы не отрезать себе сразу все возможности ожидания. Можно также умозаключать по тому, как они держат свои сумки, бидоны или портфели. За углом уже видна входная, всегда приоткрытая дверь. Уже ничто (включая обстрел или воздушную тревогу) не помешает дойти и войти. В глубине темного коридора просвет, где мелькает иногда лысая голова буфетчика — это отрадный знак дополнительной выдачи. Иногда же уныло блестит гладкая плоскость прилавка.
Зимой (особенно до всеобщего отъезда в эвакуацию) здесь, у контроля, стояли многочасовые очереди. Стояли покорно. Обед, избавлявший от голодной смерти, казалось естественным добывать любыми усилиями. К тому же люди стояли не на морозе, только в холодном коридоре. Сейчас у контроля пусто — именно потому все страшно торопятся. Путаясь в карточках, деньгах, пропусках, каждый хочет прорвать плотину этих трех-четырех медленно продвигающихся спин, каждому, чтобы успокоиться, нужно скорее схватить бирки (только бы их не потеряла подавальщица…). Работает старая травма.
Теперь это на вид средней руки столовая (подражание нормальному быту) с неполиваемыми цветочными горшками на столиках, полугрязными скатертями, почти чистыми подавальщицами. Сразу не заметно (зимой все было заметно сразу), что люди занимаются здесь трагическим делом. Понять это можно, если приглядеться, как они быстро облизывают ложку (лизать тарелки уже не принято), выскребают тарелку, с наклоном держа ее на весу, пальцем обводят край банки с кашей, как они замолкают перед поданной едой и рассматривают ее внимательно, как их головы автоматически поворачиваются вслед за подавальщицей.
Из всех трапез обед меньше всего похож на свое название. Суп не исполнен еще безнадежности. Он не так вкусен, и его больше; и, главное, он первое блюдо. В обеде самое печальное — это съедание каши; кратчайший акт, столь краткий, что в нем начало соприкасается с концом. Достаточно двух взмахов ложкой, чтобы внести непоправимые разрушения
Печаль над опустевшей маслянистой от каши тарелкой знаменует конец предобеденной целеустремленности. Здесь начинается спад блокадного дня. В явлении послеобеденного спада нет ничего прежде не бывшего. Настоящий обед (не то, что человек хватает в обеденный перерыв) всегда был переломом. Поздний семичасовой обед был уже непосредственным переходом к вечернему отдыху. Ранние обеды перерезали день. Чехов утверждал, что работать можно только до обеда. Обед приносит не только лень, сонливость, но ощущение начала дряхлости, старости, исчерпанности, умирания дня. Для многих это были выморочные часы, тянувшиеся кое-как, пока наконец не оформлялся вечер со своими собственными закономерностями и целями.
Сейчас, когда люди оказались в первобытной зависимости от течения суток, от температуры, от света, — чувство умирания дня особенно конкретно. В разгаре белых ночей — это зимняя травма, страшно цепкая, как все травмы этой зимой. В послеобеденной депрессии ощущение чрезмерной сытости замещено теперь разочарованием, обидой, которую приносит быстротекущий обед.
Блокадный круг состоит из повторяющихся, возобновляющихся отрезков. С такой же регулярностью, как все прочее — как, например, обстрелы, — возникает в свое время послеобеденная тоска. Сознание ненадолго освобождается для тоски, и до него вдруг доходит все в другие часы подернутое туманом. Доходит со щемящей болью бесцельность целей, доходит повторяемость жестов, сопровождающих пробег. В особенности же — отторгнутость. Отторгнутость от тех, кто уехал, кто на Большой земле. Они непредставимы, существование их нереально. Отторгнутость от рядом бегущих…
Эн пешком медленно возвращается из столовой в учреждение. Справа в глубине переулка Нева. В час тоски это надо обойти, не трогать. Нынешним летом он видит только переезжая мосты, из трамвая торжественную Неву с военными кораблями. Он ни разу не касался рукой потеплевшего на солнце гранита, не сидел на полукруглой скамье, не спускался от нее по ступенькам к воде, неожиданно интимной, вещественной, — с песочком на дне и запахом рыбы, — вдруг открываемой среди декоративной речной перспективы.
Поворот Фонтанки со старым домом. Сюда Эн ходил в гости. Люди, к которым он ходил, эвакуировались. Он приходил сюда всегда очень поздно, начинал собираться гораздо позже, чем ложится теперь спать. Там всегда была водка, легкая закуска. Странно… Люди сидели, разговаривали, разговаривали. Что-то читали друг другу. Спрашивали небрежно: «Что, выпьем чаю сейчас или дочитаем?» — «Дочитаем, конечно…»
Хождение в гости, с ужином, отодвинутым разговорами. Или этот ветер и по ветру вечный бег привязанной к ветвям листвы — все это та жизнь. Но тоска делает еще один ход. Она уже не хочет возвращения. То ли потому, что та жизнь совсем другая, до нереальности непонятная, то ли, наоборот, потому, что она слишком похожа — как наваждение.