Чем пахнет жизнь
Шрифт:
Класс
Salle de classe
Чернила оставляют на наших пальцах полицейские метки; на перемене холодная вода из крана на бетонной галерее смывает их синими каплями. Мы пишем, высунув языки от усердия, затянутые в блузы, которые нам с каждым месяцем все теснее, локти ровненько лежат на парте, смоченное слюной перо скользит по бумаге в клетку. Нажим, тоненько. Сосредоточенные жесты средневековых переписчиков. Мел, блуза, аспидная доска, перо «Сержан-Мажор», розовая промокашка, чернила в фаянсовой чернильнице, вставленной в деревянную крышку парты. Мифология коммунальной школы делает нас идеальными моделями для воскресных Дуано [17] , а мы вдобавок упоенно нюхаем, а то и едим маслянистый белый клей, пахнущий свежим миндалем. Мсье Франсуа курит сигареты, изящно проводя рукой по своим серебристым волосам. Вызывая нас к доске, он становится в позу монарха. Я боюсь до жути, даже когда знаю ответы. Такого страха я никогда больше в жизни не испытывал. Разве что, может быть, немного позже, в четвертом классе, с мсье Геталем, никогда не улыбавшимся учителем математики: у него лицо совершенного нациста, седые, стриженные почти наголо волосы и невыносимо стальные глаза, как у Лоуренса Оливье в «Марафонце», хотя на самом деле в неучебные часы он, наверно, очень славный человек. Когда мы «плаваем», мсье Франсуа встает и подходит к нам. Он берет двумя пальцами тонкие волосы у виска и тянет вверх, медленно-медленно, по мере того, как мы все больше запутываемся. Больно. Боль нарастает, усиливается. Привстать на цыпочки, чтобы хоть чуть-чуть ее ослабить. Попытаться взлететь. Пол в классе из грубых досок, их моют каждую неделю водой с жавелем. Дерево бледное, истертое, выщербленное башмаками не одного поколения учеников. В доски въелся запах хлорки, но они еще пытаются напомнить о своей природе робким душком древесины – точно далекое, почти замершее эхо дерева, из которого их сделали. Случись мне еще и сегодня увидеть где-нибудь такой пол – в заштатных деревенских кафе, в храмах – ноги сами собой приподнимаются на цыпочки, а пальцы машинально поглаживают виски.
17
Робер Дуано (1912–1994) – французский фотограф, мастер гуманистической фотографии.
Ель
Sapin
О жителе Вогез говорят, что он человек лишь наполовину, а наполовину – ель; так посмеиваются над его нравом колючки и молчуна. Вдали от еловых лесов я живу замедленно. Чувствую себя вырванным с корнем. Мне не хватает их круглогодичной зелени, их раскидистости, глянцевитого запаха смолы и безобидных иголок. Мой отец до войны был лесорубом, крестьянином, рабочим на химзаводе. После войны жизнь заставила его
Томатный соус
Sauce tomate
Мы живем запасами. Огород дает овощи, сад – фрукты. Птичий двор и крольчатник – мясо и яйца. Остальное покупается два-три раза в год, в колоссальных количествах: половина свиной туши, которую разделывают, солят, коптят, замораживают, превращают в сосиски, паштет, колбасу; а еще – сахар, рис, чечевица, макароны, как будто завтра война. Запасать – акт выживания, неподвластный разуму рефлекс у нас в Лотарингии, этом половике Европы, о который все армии мира когда-нибудь да вытирали свои сапоги, а то и зады. Мы едим свежее летом, а весь остаток года – из банок. Банки «Парфе» стоят рядами на полках в погребе. Неподвижный парад. Безупречный строй. Эти прозрачные урны не делают секрета из своего нутра: горошек, фасоль, морковь, крольчатина и курятина в желе, репа, кислая капуста, бобы, огурчики, вишня, смородина, малина, томатный соус. Летние работы – сбор и заготовка, дел много: обрубать головки или хвостики, резать, давить, извлекать косточки, чистить, варить. Из сухой земли, покрытой бесплодной с виду светлой коркой, растет буйная зелень – это фасоль, высоченная, поддерживаемая длинными палками, которые мы называем шестами. Ниже – карликовый лес помидорной рассады. Еще ниже – ползучие, скромные – кабачки и тыквы. Поливать – тоже работа, дважды в день, на заре и в сумерках; полив раскрывает сокровенность посадок, как будто их окатили голенькими, и вода, растекшись по ним, пропиталась их запахами. Тут особенно помидорная рассада проявляет ароматические таланты – словно вдруг попадаешь в сад провансальского кюре, тогда как салат источает едва уловимую свежесть, огурчики – острые пролетарские запахи, листья фасоли – испарину джунглей. Урожай. Помидоры, налитые, местами лопнувшие под напором плоти, круглые, бокастые, большие и поменьше – все хороши, все сложены в плетеные корзины. Во двор за домом, в прохладную тень северной стороны, отец выносит большую горелку и, поставив ее прямо на землю, соединяет с газовым баллоном. Мама моет жестяные кастрюли, такие большие, что в них можно сварить меня. Я наблюдаю сверху, облокотясь о подоконник открытого окна кухни. Ацтекская резня: у мамы руки в крови. Ее нож режет, рубит, кромсает, крошит мякоть, обнажает ячейки и зернышки. Помидоры плачут соком. Мне представляется месиво, и хочется погрузить в него руки. Кастрюли полны. Все шепчет, плещет, бормочет, кипит. Мама помешивает деревянной ложкой, пробует с пальца, приправляет, напевает «Que sera sera» [18] . Отец, аккомпанируя ей свистом, устанавливает стерилизатор, цинковый котел, похожий на цилиндр для ярмарочного великана. Помидоров больше нет. Осталась только их кровь, перемешанная, единая, горячая, ее пары поднимаются ко мне – упоение. Сладость и солнце. Конденсат лета. Половником мама наполняет банки, которые подает ей отец, он же надевает каждой на горлышко резиновое кольцо, закрывает и помещает в стерилизатор. Парит сарыч над нашими головами – математический полет в поисках теоремы круга. Потом я буду играть с поливальным шлангом и сделаю радугу. Потом пойду на рыбалку. Потом, когда вернусь, вылижу еще теплые кастрюли. Потом – «Que sera sera»!
18
«Что будет, то будет» (фр.).
Мыло
Savon
Блок идеальной формы. Большой зуб зверя, он один уцелел из сгинувшей челюсти – если его поскрести, он оставит под ногтями немного своей эмали и пульпы. Что-то неуловимое, скользкое, убегающее в воду маленькой запруды для стирки, которую оно уже окрасило светло-молочным оттенком. Женщины перебрасываются репликами. Старые, волосы у них желто-серые и собраны в пучки. Все женщины старые, когда ты ребенок, но эти еще старее, они родились в начале ХХ века, их жизнь прошла в кровавых мясорубках войн. Запруда пахнет баней, чистотой прозрачных пузырей, которые вздуваются порой под ударами валька и сразу лопаются прямо у меня в пальцах. Я барахтаюсь в воде маленькой рыбкой под взглядами стирающих женщин, весь в брызгах. Их руки выкручивают простыни. Утирают пот со лба. Они смеются, тараторят, сплетничают, ни на минуту не прерывая работы. Плавать я не умею. Мои ноги упираются в земляное дно запруды. Я их не вижу. Не вижу своего тела. Его съело растворившееся в воде мыло. И запах – простой, первобытный, чуть холодноватый, почти больничный – наполняет меня, словно я тоже подлежу стирке. Бабушка вытаскивает меня из воды. Легко поднимает. Я ничего не вешу. Я еще совсем маленький человечек, и она вытирает меня полой своего синего халата. Я стучу зубами. Кожа покрылась пупырышками и дрожит. Я обнюхиваю себя. Я стал мылом. Бабушка одевает меня. Бегу на солнышко. Щурю глаза. Как славно окутывает дневное тепло! Рядом – мост Воров, такой узкий, что двоим не разойтись. Как раз тут вода из запруды выливается по чугунной трубе в Санон. Длинная белая полоса, точно Млечный Путь в галактиках водоворотов. Жидкий предмет бесконечного любопытства удивленных мальков, которые устремляются туда, резвятся, бьются – нервно, неуправляемо, весело – и умирают в нем, и остаются только неподвижные чешуйчатые былинки, которые уносит течение.
Женское лоно
Sexe f'eminin
О чем думают мальчики при виде девочек? Конечно же, об этом. Наше человечество двойственно, две равные тайны присматриваются друг к другу, соприкасаются, смешиваются, никак от этого не меняясь, – или совсем чуть-чуть. Хоть мы и едина плоть порой, наши тела все же различны. Мужчина – жар и огонь, женщина – влага и холод, согласно древней теории телесных жидкостей, ложной, конечно, но такой мило поэтичной. С детского сада я хочу узнать, что находится у девочек между ног, и выдумываю игры и фанты, чтобы иметь возможность засунуть пальцы в ситцевые трусики моих подружек. Моя пятилетняя рука гладит мягкую округлую выпуклость, разделенную посередине бархатистой вертикальной линией – у этой границы неведомой страны я, из осторожности или из страха, предпочитаю остановиться, не продолжая своего исследования. Жоэль, Кристина, Вероника, сладкие спутницы, пахнущие кремом «Нивея», теплом детской кожи и стиральными порошками, которыми пользуются их матери: «Паик», «Корал», «Ариэль». Потом – долгая пустота. Стыдливость, не столько моя, сколько моих подруг, да и раздельное обучение в начальной школе, отдаляют нас друг от друга. Коллеж вновь объединяет нас, но мы уже другие. Мы, мальчики, козыряем на школьном дворе своей силой, девочки же шепчутся, собравшись в кружок, и кидают на нас насмешливые взгляды. «Пахнуть девчонкой» становится для нас оскорблением, и мы передаем из уст в уста шуточки, разумеется, никогда и никем не проверенные, о запахах их лона, что-де сродни морскому приливу, несвежей рыбе, розовым и серым креветкам. Брезгливые мины напоказ – ко всему прочему у них, оказывается, время от времени течет кровь из той самой щели, о которой мы помним разве что нечто самое смутное. Сабина в оранжевом купальнике, которого раньше не носила. Первый выход в бассейн. Мальчики и девочки переглядываются, пытаясь разгадать друг друга. Нам пока козырнуть нечем. У нас, мальчишек, подростковые, еще бесполые тела, а у многих девочек уже растет и набухает грудь. Нырнуть, выйти, всем по очереди. Сабина ныряет и выходит из воды. Ее мокрый купальник больше не оранжевый. Он стал прозрачным. Над ляжками проступил каббалистическим знаком черный треугольник. Она замечает это и, сконфузившись, прикрывается обеими руками. Слишком поздно. Мой рот так и остался открытым. Ошеломление. Мы помним точно, в какой миг происходит наше посвящение. Еще и сегодня он стоит у меня перед глазами во всех подробностях. Он стал путеводной нитью в поиске, по сей день не исчерпавшем своих услад. Нерваль и Готье исколесили Европу в погоне за светлыми волосами. Я же посвятил годы открытию женского лона. Не столько в поисках истоков, не столько чтобы познать то, что Поль Клодель назвал охотничьим термином, потому что, думается мне, его не любил, не уважал, да и не знал толком – нора рода, сколько для того, чтобы вновь и вновь очаровываться нюансами формы, сладости и запаха. Ибо ни одно лоно не похоже на другие, у каждого свое благоухание, и поцелуи, запечатленные на нем, как дар или утешение, словно пытаются приручить спящую красу, что живет там, в незабываемом запахе, который у разных женщин походит на древесину кедра, поджаренный хлеб, неуловимую кислоту цитруса, мускус меха некоторых диких зверей, молоко, солод, карамель… но все это смягчено фоновыми нотками, шепотом запахов: они хотят, чтобы их ощутили и прониклись ими, и потому требуют прильнуть ноздрями и губами, поцеловать и вдохнуть, закрыв глаза, с коленопреклоненным смирением молящегося перед богиней. Пальцы и губы, что грезят на женском лоне, еще долго-долго хранят память о его запахе, словно он не хочет умирать, как не хотим умирать и мы сами, разве что, быть может, в самом прекрасном сне между женских ног.
Водоочистная станция
Station d’'epuration des eaux
Никто больше не перепрыгивает через сточные воды. Персонаж рассыльного, именуемый saute-ruisseau [19] , приказал долго жить. Его встретишь теперь разве что в романах Бальзака. Мир его праху. Слово благополучно почило. Канализация победила его. Клоака. Изобретение, кстати, послужившее сколько для гигиены тела, столько же и для вреда душе: задуманное ради санитарии, оно способствует лицемерию, ведь мы так любим скрывать. Лгать самим себе. Производим все больше отходов, но прячем их под ковер. Сточные воды. Нечистые, грязные, мутные, тухлые. Свидетели обвинения. Все наши жизни можно прочесть в этой жиже, но кто и когда осудит их? Город облегчается в трубы и исторгает отходы далеко за своей чертой, в сточные водоемы, свои отхожие места – и сам же отворачивается, зажимая нос. Бассейны без пловцов и инструкторов. Под открытым небом. Посреди красивых, ухоженных лужаек. Что делают с водой на очистной станции – простому смертному неведомо. Он может разве что увидеть сквозь решетку – хотя любопытные здесь редки – пузырящуюся грязь, похожую на забродившее сусло. Цвета здесь могут отпугнуть и самого отважного: комковато-коричневый, бурый, болезненно-бежевый, поносно-охряный, кишечно-серый. Патологическая, тревожная палитра, как будто жизненный прогноз целого мира под вопросом. Без сомнения, это должно ужасно вонять. Да ничего подобного! Не всяк монах, на ком клобук – цвет цветом, а запаха нет. Надо просто суметь разглядеть в чертах Чудовища душу Красавицы. Кому это под силу? Всем нам, если сможем забыться. Лагуна. Испокон веков лижет стены гибридная вода – полупресная, полусоленая. Подточенные фундаменты облезлых palazzi [20] со стрельчатыми окнами. Замшелые мосты. Кирпич набережных – века сделали его губчатым, точно больные кости. Сваи на причалах, выкрашенные приливами и водорослями, acqua alta [21] ,
19
Буквально: прыгай через ручей (фр.).
20
Дворцы (ит.).
21
Высокая вода (ит.).
22
Площади (ит.).
23
Церкви, пароходики (ит.).
24
Строчка из стихотворения французского поэта Жоашена Дю Белле.
Земля
Terre
Я люблю рыть ямы. Люблю закапываться. Это хорошо делать весной или осенью. Летом я предпочитаю рыбалку, да и земля все равно сухая и твердая. Она мне не поддастся. Я разве что поскребу ее, не более того. Другое дело – март или ноябрь. Копай досыта. Эта тяжелая земля уже пропиталась водой настолько, что ее можно рыть. У меня есть инструменты. Прежде всего, мои руки. Еще – заступ, лопата, мотыга, лом. Я рою. Рою в нашем саду, перед посадками, после сбора урожая. В «ХХ веке» Бернардо Бертолуччи два мальчика засовывают свои членики в мышиные норки, и кто-то из них говорит, что «трахает землю». Я же хочу закопаться в нее весь. Исчезнуть в ней. Не умереть, нет, просто спрятаться на время. Познать ее. Побыть в ее чреве. Укрыться. Земля в наших садах черная, не такая плотная, как красная глина Рамбетана или берегов Санона. Она поддается, почти не сопротивляясь. Я нахожу черепки, головку глиняной трубки, камни, обломок штыка времен Франко-прусской войны, мышиные кости. Я роюсь часами в запахах земляного нутра. Часто обнюхиваю свои руки и стены ямы, в которую мало-помалу погружаюсь. Иногда даже пробую землю на язык и, выплюнув, еще долго ощущаю во рту, между зубами, ее частички и вкус разных металлов. Закончив, я в ней и остаюсь. Сижу, подтянув колени к подбородку, под рукой кое-какие припасы – плитка шоколада, кусок хлеба, фляжка с водой. Я не скучаю. Мне спокойно. Я в своей норке. Много позже я прочту «Нору» Кафки. Но я-то здесь – в самом деле один! Никто не роет рядом. Мне не страшны соседи. Однажды мне удалось вырыть яму много глубже прежних, и я был в восторге от этой глубины, превзошедшей все мои надежды. Здесь довольно тепло, и я счастлив. Земля хранит теплоту моего тела. Мне вспоминаются кроты, их густой мех, сильные лапы. Слепцы, обреченные рыть и рыть без конца. Жизнь под землей, в вечной ночи. Отец ставит на них капканы, у капканов мощные железные челюсти. Стены моей ямы вдруг, ни с того ни с сего, обваливаются! Я погребен. К счастью, под не слишком толстым слоем земли. Я не задохнулся. Даже не испугался. Земля повсюду, в волосах, на лице. Засыпалась за шиворот, под одежду, я чувствую ее кожей. Вот уж месть так месть. Земляной ливень. Черный снег, пахнущий холодом, корнями, гнилью и немного газом – так пахнут бриллианты, которые порождает тьма: трюфели. Я не хочу, чтобы меня сожгли. Я боюсь огня. Боюсь, что огонь вульгарно изжарит меня. Я не хочу пахнуть барбекю. Я не отбивная. И потом, пепел – что с ним делать? Урны смешны. Зачастую безобразны. Неужто все это большое тело – там, внутри? Нет уж, спасибо. Колумбарии похожи на кладбища для собак. Пусть лучше и в последний раз меня тоже зароют в яму. Я бы выкопал ее сам, да боюсь прослыть сумасшедшим. Похороните меня в Домбале, на той стороне от дома моего детства, от нашего сада. В пейзаже Рамбетана и Санона. Последняя воля. Земля одна и та же по обе стороны дороги. Черная, пахнущая огородом и славной сыростью. Я видел столько свежих могил и вырыл столько ям, что уверен в этом: копая, мы учимся умирать.
Липа
Tilleul
В одном четверостишии из «Цветов зла» Бодлер говорит о чарующем чуде, музыкальном, алхимическом и чувственном, оно свершается на исходе дня:
В час вечерний здесь каждый дрожащий цветок,Как кадильница, льет фимиам, умиленный,Волны звуков сливая с волной благовонной;Где-то кружится вальс, безутешно-глубок [25] .Рядом с кладбищем, по ту сторону дороги в Соммервилле, напротив нашего дома высится двухсотлетнее дерево, которое мы называем «Большой Липой». Я вырос в тени ее кроны, обширной и величественной, восхищаясь ею круглый год: в зимнюю пору – графически безупречной брейгелевской или романтичной ветвистостью, а в летние месяцы – густой пеной листвы, шелестящей щебетом птиц, которые порхают в ней друг за дружкой, любятся или прячутся в гнездах. В весенние вечера ночником служит фонарь – его свечка озаряет нефритовую листву. Это похоже на сон с картины Рене Магритта или Андре Дельво, и кажется, что в ореоле молочного цвета, резко выхватывающем из мрака уходящий вдаль тротуар, вот-вот появится темная фигура в котелке или невесомая девушка с большими миндалевидными глазами, закутанная в длинные легкие покровы. Майские жуки слетаются на смертельный свет, а мы бежим ловить их, благо сегодня можно лечь и попозже. Ловить жуков легко, когда они падают и, ударившись о землю, лежат несколько секунд, оглушенные. Вот они, у нас в руках: их лапки приятно щекочут наши ладошки, а лаковые хитиновые крылышки так тверды. Завтра мы устроим с ними жестокие игры: они станут аэропланами и совершат круговой полет на продернутых сквозь их тельца нитках. Но пока у нас – время охоты под Большой Липой, цветущей и окруженной тучами пчел, которые тоже не хотят спать и не спешат в улей. Дерево раскинуло над нами огромную сень новенькой листвы, бледных лепестков и мучнистой тускло-желтой пыльцы. Вдыхая их запах, мы уже насыщаемся медом, хотя его еще только предстоит сделать – вот оно, преобразование материи, и пусть газообразное станет твердым, а эти долгие июньские вечера продлятся в морозном и снежном декабре, когда, покатавшись на санках и вернувшись домой, мы намажем на ломтики теплого хлеба это жидкое золото, запивая обжигающим отваром, в котором цветы липы, высохшие узницы, томящиеся в стеклянной банке, чудом мгновенной регидратации вновь раскроются всем телом в горячей воде, отдав ей, как дань, как приношение, все сохраненные ароматы.
25
Перевод Эллиса.
Обжарка кофейных зерен
Torr'efaction
Приехав в Нанси, я снимаю квартиру в старейшем районе, в доме 27 по Гранд-Рю. Мне девятнадцать лет. На дворе сентябрь 1981-го. Все здесь еще грязно, черно, семьи живут бедные, большие, большей частью – португальские. Кошки исповедуют свободную любовь и бесстыдно плодятся в тени церкви Сент-Эвр. Проститутки помоложе подпирают стены на площади Мальваль, а постарше, вроде мадам Аиды, с которой я люблю поболтать, но не более того, принимают в номерах. Я покинул родительский дом и интернат в Люневиле с дипломом бакалавра в кармане. Записался в университет, но бываю там редко. Я провожу время в барах, бистро, кафе, пивных. Мой день начинается рано – в «Эксцельсиоре», и заканчивается очень поздно, в том же «Эксцельсиоре». А в промежутке я успеваю посидеть в «Двух Полушариях», в «Баре Лицея», в «Институте», в «Ш’тими», в «Аке», в «Карно», в «Фуа», в «Коммерс», в «Герцогах», в «Баре при Рынке», в «Гран-Серье», «У Жози», в кафе «Пепиньер», в «Шлюзе», да всех и не упомню. Я пью. Мечтаю. Черный кофе, темное пиво, бокалы красного вина, грог, горькая настойка, чай, миндальный сироп, джин. На это уходит вся зарплата. Я мню себя поэтом и пишу скверные стихи в блокнотах на спирали. Читаю целыми днями в красивом, отделанном деревом зале муниципальной библиотеки «Историю моей жизни» Джакомо Казановы. Томики издания «Плеяда» тускло-голубого цвета. Я смотрю на лица прилежных девушек напротив, а на улице глазею на женские тела. Иногда следую за женщиной часами и пытаюсь представить себе ее жизнь. Бывает, в конце концов, ложусь с ней в постель, но это не главное. Так я и болтаюсь, точно цветок в проруби, два года. Работа надзирателя в лицее дает мне немного денег и кучу свободного времени. Я несчастлив, но сам этого не знаю. Мне бы авантюрной жизни, но я трусоват. Хочется по револьверу в каждом кармане, а стрелять-то не умею. Можно иметь душу бандита, а вот нутро – увы. Я – артист без искусства. Возможно, кончу пьяницей, или вором, или сутенером, или профессиональным бездельником. Я даже сделал попытку продавать контрафактные духи, откликнувшись на объявление. Встреча назначена на улице, где я живу, но в более пристойной ее части, у ворот Крафф. Я поднимаюсь по лестнице облупленного дома. На четвертом этаже мне открывают. Передо мной – я, но двадцать лет спустя: тщедушный малый с бегающими глазками, в неловко сидящем вискозном костюмчике с пятном на правом лацкане. Трогательный пройдоха объясняет мне, теребя галстук и отводя взгляд, что в моей будущей деятельности нет ничего нелегального, хотя она и не вполне законна. Он вручает мне сундучок, в котором хранятся сорок образцов имитаций самых известных на сегодняшний день туалетных вод. Я не должен упоминать марки и названия оригиналов. Пусть клиент догадывается сам, ни в коем случае ничего не называть, ибо если назову – моя деятельность становится подсудной. Он желает мне удачи, 100 франков оговоренного заранее залога исчезают в кармане его брюк. Я снова на улице, обедневший на одного Корнеля [26] , под мышкой – коробка с запахами. И вдруг я чувствую себя полным идиотом. Весеннее утро. Поливальная машина оросила тротуар, промыла водосточный желоб. Еще свежо. Голубое небо в орнаменте серых шиферных крыш. Из открытой двери соседней лавки тянет дымком – там обжаривают кофе. Теплый, чувственный, почти осязаемый дух. У меня нет сил уйти отсюда. Меня и околдовал этот запах кофейных зерен на раскаленном железе, и ошеломила, задним числом, сцена, разыгравшаяся только что в обшарпанной конторе. Я не жалею о сотне франков, совсем наоборот. Сколько лет подряд некоторые за те же деньги еженедельно ложатся на диван, чтобы немного лучше узнать себя. Я просто прошел ускоренный курс психоанализа. Мне явилась истина, нагая и ясная. Прохвост облапошил меня, но он же открыл мне глаза: я круглый дурак и забрел в тупик. Я расточаю время, как ничего не стоящую мелочь. Я и сейчас мало что стою, а скоро за меня вообще ломаного гроша не дадут. В свете этого дивного давнего утра, омытого солнцем, я долго стою на тротуаре, зажав под мышкой коробку фальшивых духов и вдыхая растворенный в свежем воздухе запах обжаренного кофе. Большие надежды утрачены, но я вновь богат живительной ясностью ума, словно окаченный холодным душем, изгнанный пинком под виртуальный зад из жизни, хозяином которой мне стать не суждено.
26
Стофранковая банкнота тех лет с изображением Пьера Корнеля.
Горлица
Tourterelle
Близнецы Вагетт живут в большом доме, простой фасад которого выходит на улицу Габриэля Пери – это Елисейские Поля Домбаля, но ходить тут можно хоть в майке, хоть в спецовке. Дом принадлежит их деду, отошедшему от дел лабазнику, папаше Реслингу: берет и усы, дребезжащий голос и согбенная спина. Иконописный лик. Ездит на «Ситроэне 2 CV» или на велосипеде с мотором. В общем, идеальный дедушка, я о таком мечтаю, своих-то не застал в живых. За домом раскинулся сад, переходящий в огромный парк, ветви старых деревьев дотягиваются до Сите-Элиза и Клиники имени Жанны д’Арк, где февральским днем я появился на свет. В этом парке, нашем парке, летом и осенью мы смеемся, растем, прячемся, деремся, перемазываемся. Здесь мы бегаем, спим, разжигаем костры вдали от взрослых и их серьезных дел. Лет в тринадцать один из Вагеттов, Лоран, вздумал разводить в пристройке горлиц. Пары размножаются, дают потомство. Войдя туда, улавливаешь запашок помета, элегантный, едва заметный, тонкий дух соломы и перьев, застоявшейся воды, зерна, теплого пуха. Птичья аристократия. Никакого сравнения с нашим курятником – я его, впрочем, обожаю, – этакой «коммуналкой», в которой слишком много жильцов, не озабоченных чистотой и оставляющих повсюду дерьмо и огромные перья, но еще и, в порядке извинения за беспокойство, вкуснейшие яйца. Горлица – птица королевская. Она несется и живет в деликатности. Кладки высиживает постоянно, когда приходит пора, и мы щупаем под горячим брюшком матери хрупкие яички, в которых завязывается жизнь. В солнечных лучах хлипкая пристройка выглядит воркующей часовней. Тонюсенькие перышки кружат в миражах. Черные глазки осуждающе смотрят из-под серого оперения, прошитого вокруг шейки тонкими черными полосками. И правда, думается мне, немного стыдно – вот так совать нос в чужую семью…