Чем пахнет жизнь
Шрифт:
Гудрон
Goudron
В тягучие часы лета на узких дорогах среди спелой пшеницы солнце вылущивает из кромки асфальта, между серых камешков, черные, цвета нефти, ручейки, блестящие, маслянистые, липнущие к колесам машин и велосипедов и, уж конечно, к подошвам бродяги. Пахнет дробленым камнем, порохом, камфарной смолой и йодом – несуразность в этих местах, далеких от моря, если, конечно, забыть о том, что миллионы лет назад оно покрывало здесь все, и горы, и долины, а теперь оставило после себя лишь ракушки, превратившиеся в камни, тяжелые и ломкие, которые поднимают на поверхность нематериальным тралом лемеха плугов. Бесконечный день между Арокуром, Бюиссонкуром, Ремеревилем и Курбессо, я гуляю, где вздумается. И счастлив. Или я, дисциплинированный скаут, иду в цепочке по дорогам Мартенкура, Жезонкура, Маме, Рожевиля, Арну, Корсье, подхватывая ритмичные и глупые песни, в которых поется о пиписьках, о деревянных ногах и о том, как правильно ходить. Ручейки гудрона покрыты испариной от жары, сверчки и кузнечики настраивают свои крылышки. Из облаков, белых, круглых, пузатых, им отвечают жаворонки. Начинаешь мечтать о журчанье родника. Высматриваешь вдали, где-то близ Сен-Жана, рощицы, похожие на больших синих овец, лежащих на боку. Дышишь в полные ноздри. Подхваченная ветерком оса вязнет порой в пузырчатых лужицах на плавящемся шоссе. И умирает одна, даже не пытаясь вырваться из ловушки – знает, что это конец. На деревенских колокольнях, расплывающихся в жаркой дымке, часы бьют три, и бронзовое эхо теряется, цепенея, в равнодушно чистом небе. А бывает еще гудрон в железных бочках. Он жидкий. Он ждет рабочих, алжирцев или португальцев, которые черпают его большими ведрами и заделывают выбоины на дороге. Все это сложено возле нашей начальной школы. Мы присматриваемся к содержимому. Цвет и запах лакрицы. Слабо тебе бросить туда камень? Меня провоцируют. Я принимаю вызов. Дураков берут на слабо. Гудрон брызжет черными каплями, красиво. Из бочки течет. Земля в пятнах. Преступление. Я убегаю. Я уверен, что меня арестуют. Прихожу домой понурый. Мама чувствует: что-то случилось. В дверь звонят. Я вижу в окно два кепи. Полиция. Бегу в свою комнату, прячусь под одеяла. Живо представляю себе суд и тюремную камеру. Как страшно бояться! Тебя будто совсем нет. Будь ты проклят. Но я слышу смех. Полицейские – просто сослуживцы отца, зашли поздороваться: маленький Бюртен, который однажды выписал штраф на собственную машину, перебрав аперитивов, и большой Туссо с носом, как у де Голля. Я спускаюсь на цыпочках. Мне еще немного страшно. Как знать? Может быть, это уловка, чтобы наверняка арестовать вандала, испортившего бочку с гудроном. Но нет, фургон уезжает. Пора обедать.
Виновен.
Розовый песчаник
Gr`es rose
Низкие вогезские домики в долгих осенних днях, мало света и холод, омытый дождем. Глупый дождь. Назойливый. Ничто его не остановит, ни желоба крыши, ни зонты, мгновенно промокающие на кладбищах, когда мы убираем цветами могилы к Дню Всех Святых. Сель-сюр-Плен. Сен-Блез. Шатас. Объезд наших умерших. Турне хризантем. Мы едем по пустынным долинам, в которых дремлют деревушки у подножия густых лесов из черных елей. Брызжет из фонтанов мутная вода. Красноватая. В кафе приспущены шторы. Никакого движения. И я тоже не смею шевельнуться в доме бабушки Клементины, мамы моего отца – слишком красивое имя для женщины без улыбки, без ласки. Мы сидим в кухне, здесь она принимает гостей, здесь же ест, дремлет, час за часом коротает день и жизнь. Ее комнаты я не видел и никогда не увижу. В последний раз я поцелую ее на смертном одре в доме ее дочери, тети Ненетты, сестры-близняшки моего отца. Мне скучно. И так холодно! В доме не топят. Еще рано. Только начался ноябрь. Падают листья, ложатся на землю под деревьями, точно кающиеся грешники. Маме тоже скучно, она все больше молчит, а отец со своей мамой не обращают на нас внимания, им есть о чем поговорить: наследства, старые обиды, чье-то проданное имущество, сплетни, семейные истории, замешанные больше на ненависти, чем на любви. Я закрываю глаза. Пытаюсь распознать запах этого дома, словно так смогу его полюбить. Сырость, затхлость, плесень, газеты с густой типографской краской, которые не выбрасывают, чтобы было чем подтираться, душок соломы, белье, никогда до конца не высыхающее. Мертвый дым. Черствый пирог блекнет в черной форме. Логово, пещера, да и только. Не хватает лишь мхов, сталактитов, натеков, летучих мышей. Я, спелеолог, ужасаюсь – не дай бог здесь жить! – и все же, все же мне почему-то нравится раковина, вырезанная из цельного куска розового песчаника, этой плоти Вогез, всегда мокрая, потому что из крана, весело журча, подтекает вода. Это все равно что иметь в доме родник, вода как будто сочится прямо из земли. И этот песчаник цвета губ юных девушек, вот так вечно намокая, дарит коснувшемуся его – ласку, а пьющему – запах, почти цветочный, сладковатый, лесной, тонкий, весь – легкость, несмотря на плотную, грузную массу едва тронутого временем камня, и свой возраст, в котором его рождение неотделимо от рождения мира.
Гимнастический зал
Gymnase
В гимнастических залах скрыт недооцененный эротический потенциал. Особенно в стареньких, где пыль и плохая вентиляция, ветхие снаряды, хлорозный свет и обшарпанные раздевалки, и все это вместе, неизвестно почему, создает атмосферу, благоприятствующую накалу любовного желания. Папаша Жорж – наш учитель физкультуры. Мы учимся во втором классе лицея Биша в Люневиле. Он много курит, сам давно уже не бегает, а помещение, которое он делит с коллегами, похоже на подсобку пивной. Я думаю, он досконально изучил вопрос, и его манера держаться «плевать на все» – не последний урок, который он нам преподал. Во всяком случае, некоторые из нас, не из числа, кстати, любимцев хронометра, хорошо его усвоили. Классы в лицее смешанные, но на уроках физического и спортивного воспитания девочки – отдельно, а мы – отдельно. Кружева с холстиной не смешивают. Иногда, однако, мы занимаемся в одном и том же зале. Они в одном углу, мы в другом, по очереди прыгаем через одних и тех же коней, висим на одних и тех же брусьях и кольцах, на канатах, на шведской стенке, падаем на одни и те же маты и кувыркаемся на одних и тех же ковриках. Наши юные напряженные тела то и дело задевают друг друга. Мы смотрим на девочек, которых так хорошо знаем, новыми, девственными глазами. Мы вдыхаем их запах, когда усилие покрывает потом их лбы и подмышки, туманит взгляды томной усталостью, делает движения чувственно-медлительными, а дыхание жарким, будто бы провоцирующим нас. Их щеки рдеют. Девушки в цвету? Нет, девушки в огне, и этот огонь нас воспламеняет. Пусть от папаши Жоржа пахнет пивом, перно и табаком, пусть в зале нечем дышать от запахов пота, ног, немытых тел, пусть со всеми этими ветхими канатами и ковриками – их пористая резина, как ни странно, воняет гуммиарабиком – помещение выглядит каким-то советским, но это ничуть не мешает мне трепетать при виде ляжек Коринны Рему, усеянных с внутренней стороны легчайшим сфумато волосков, золотисто-рыжей грации Кароль Равайе, незабываемой, не по возрасту развитой груди Мари Марен, гибкого, как спинка выдры, лобка белокурой Изабель Леклерк, который коротенькие темно-синие шорты не скрывают, а скорее подчеркивают. Я упиваюсь. Коплю все: хихиканья, касания, разрезики, белый или розовый промельк трусиков, выглядывающих порой, когда раздвигаются «ножницами» ноги прыгуньи в высоту или расходятся ягодицы в шпагате, согнутые коленки взбирающейся по канату – вот она прильнула к нему, обняла и продвигается по-змеиному, выгнув спину, тихонько покряхтывая, вверх, к небу гимнастического зала, а я слежу за ней, раскрыв рот, не в силах оторвать глаз, в мозгу мутится от прилива гормонов, член тверд, как римский мрамор. Гимнастические залы остались для меня старыми товарищами. Они знают. Есть такие, кто, входя туда, зажимает нос и морщится. Я же закрываю глаза. Я ищу девушек. Моих девушек. Я, если честно, до сих пор слышу, как они смеются, бегают, поддразнивают и подбадривают друг друга, но больше их не вижу. Они скрылись за поворотом времени, а я – я удаляюсь.
Жареное сало
Lard frit
В глубине нашего сада, возле курятника, мой отец иногда устанавливает самодельную коптильню: свернутый цинковый лист, увенчанный сверху трубой. Он подвешивает внутрь длинные полоски сырого сала и засыпает вниз еловые опилки, которые горят медленно, без огня, с голубоватым дымком, вроде того, что поднимается от костров дровосеков в осенних ельниках, окутывая верхушки больших деревьев. Вогезские леса, вогезская шутка: «Кого ты больше любишь, папу или маму?» – «Я больше люблю сало!» Нужно много дней, чтобы хорошенько прокоптилось. Отец снимает полоски – они скрючились, затвердели, сменили свежий бело-розовый цвет на глухие темные оттенки, шкурка стала кожей, а если поднести их к носу, запах мяса смешивается с диковатыми ароматами смолистой хвои и дыма. Взять острый ножик, разделочную доску, отрезать от шмата сала два ломтика толщиной в полсантиметра, разогреть сковородку, бросить на нее маленький кусочек масла, подождать, пока растопится, и положить ломтики плашмя. Музыка и наслаждение. Кухня полнится аппетитным потрескиванием, а от сковородки валит густой дым, пахнущий горячим жиром, поджаренным мясом, сосновыми шишками, паленой шерстью. Сало преображается на глазах, жирные части становятся прозрачными и брызжут соком, а постные прожилки меняют цвет – темно-розовый, фиалковый, красный до сиенской охры, если продлить жарку еще на несколько секунд. Снять с огня. Положить два ломтика на деревенский хлеб. Спрыснуть бутерброд кипящим жиром. Съесть горячим. Это готовит мне мой отец. Любая диета осудила бы этот рецепт, а жаль. Ведь это один из путей к минутам полного счастья. Запах жареного сала и жареного лука или оба вместе вызывают у меня немедленное слюнотечение и блаженство, продолжающееся, когда я ем. Это и не еда, а так – перекус. На скорую руку, без затей, без церемоний, около 10 утра – будто показать нос условностям. Например, по возвращении с рынка, в четверг, когда, задержавшись у открытого фургона папаши Хаффнера, фермера-колбасника, выращивающего свиней в Монтиньи, недалеко от Донона, совсем как в детстве – у витрины магазина игрушек перед Рождеством, я выкладываю на кухонный стол мои сокровища – галантин из голов, кровяную колбасу, белую колбасу с грибами, копченое сало, свиное рыло, сардельки, сосиски, ножки в сухарях, окорок, филейчики – и, отдавая должное жертвенному животному и жрецу, беру сало, нюхаю его, отрезаю два ломтика, достаю хлеб, сковородку, все, как делал мой отец для меня, и со стаканчиком сантене от Боржо готовлюсь отслужить ту мессу, от которой не откажусь никогда в жизни.
Овощи
L'egumes
Звякнет колокольчик, стоит только толкнуть дверь лавки в конце улицы Жанны д’Арк, недалеко от пересечения с улицей Матье. И тут же попадаешь в огород, втиснутый в пространство размером с носовой платок. Много народу здесь не поместится. Да, впрочем, толпы никогда и не бывает. Меня посылают сюда весной за пакетиком семян или за четвертушкой тыквы в сентябре, а то и за пучком порея, если его не хватает, за тремя пупырчатыми тыковками, чтобы навести красоту на буфете, за молодой морковкой, связанной в пучки веревкой из рафии – это когда запаздывает наша, – за салатом, еще мокрым от росы. Здесь пахнет супом, но до того, как он сварился, когда руки хозяйки собрали все овощи, очистили их от землистой кожуры, порезали, высвободив их дух, их соки, дыхание репы и порея. Удивительная похлебка, холодная и без мяса. Лавка Венсанов – большой котел, под которым еще не развели огонь. Мать – сгорбленная старушка, маленькая безобидная ведьма, серая землеройка, такая худая, что жуть берет, и морщинистая, как слоновья кожа. Сын – огромный, кровь с молоком, такой красный, словно его вот-вот разорвет. Так, собственно, и случится однажды. У него лицо Минотавра. Хорош, как будто пришел прямиком из мифов. Жаль, что у него два глаза, а то был бы Полифемом. Я узнаю его в иных рисунках Пикассо, написанных одним росчерком, исконных и примитивных. Говорят, он пьет. Часто торчит в «Двух Колесах» и в других бистро. К ночи засыпает, где упадет, прямо на земле. И что с того? Все, что продается в лавке, рождено от земли и от их четырех рук, рабочих, растрескавшихся, от их мужества и терпения. Их огород – длинные черные делянки за кладбищем. Овощи растут рядом с покойниками, которые дарят им немного своей памяти: картошка, капуста – красная, белая, савойская, кочанная, брюссельская, свекла лиственная, свекла обычная, артишоки, репчатый лук, спаржа, помидоры, репа, сельдерей, лук-шалот, чеснок, щавель, редис черный и белый, салат-эскариоль, салат-латук, салат-ромен, цикорий, эндивий, рапунцель, всевозможные травки букетиками в аметистово-синей вазе, кервель, петрушка, эстрагон, тимьян, розмарин, лук-резанец, шалфей, чабер. Натюрморт – nature, но не совсем morte [13] , по-фламандски щедрый и душистый, большая корзина живых и сказочных запахов, меняющихся по ходу смены времен года до осенней сахаристой роскоши: к овощам присоединяются фрукты, и те мало-помалу уступают им место. Когда мамаша Венсан умрет, сын переживет ее ненадолго. Он рухнет в одночасье, как поваленный дуб. Лавочка еще несколько месяцев будет хранить свою витрину, заставленную растениями в горшках, которые со временем засохнут и погибнут, потому что некому больше их поливать. Продается. Куплено. Новые владельцы заложат витрину кирпичной кладкой. Не видно больше ничего, что было. Большое ателье Буссака напротив, где работало больше тысячи швей, теперь превращено в ряд разгороженных квартир с садиками, в которых красуются стол, четыре пластиковых стула и барбекю. А чуть повыше – киноконцертный зал имени Жанны д’Арк, закрыт окончательно и бесповоротно. «Лицо города меняется, увы, быстрее, чем сердце смертного». Бодлер, снова он. Решительно, понимавший все о вещах и людях.
13
Nature – природа, натура, morte – мертвая (фр.), так переводится слово «натюрморт».
Дом детства
Maison d’enfance
Я сижу за кухонным столом, сегодня у нас 17 ноября 2011. Температура за окном – несколько градусов выше нуля. Моросит. Серенький день, я люблю такие. Через пару часов стемнеет. Дом пустует уже больше двух лет. С тех пор, как умер мой отец. Из дома вынесли часть мебели, вымыли полы. Повсюду еще валяется полно вещей – тут и мебель, и открытые коробки, кучи посуды, пластиковые мешки, которые начали чем-то наполнять, да так и бросили, лекарства, бумаги. Кровать отца исчезла. Он сломал ее, когда упал однажды утром, встав выпить кофе. Брошены щетки и швабры. Пылесос как будто скучает, один заняв всю гостиную. Дом похож на покойника, его уже начали готовить к похоронам, да и оставили, без особой причины, не то что побрезговали или забыли, а просто нашлись другие дела. Я долго не решался прийти писать этот текст сюда, за этот самый стол, где ребенком делал уроки, в эту кухню, которая мало изменилась с тех пор, как мы здесь ели, играли в монополию, в желтого карлика, в лошадок, в бакалавров с моими сестрами Брижит и Натали и родителями.
Смерть
Mort
Смерть долго оставалась домоседкой. Люди умирают у себя дома, лежат там несколько дней, а потом выходят за порог в последний раз. Смертное ложе зачастую – то самое, где человек родился, видел сны, любил, провел все свои бессонные и безмятежные ночи. Первого покойника я увидел в 14 лет. Вернее, покойницу – мою бабушку со стороны отца, которую я не очень любил. Наверно, поэтому вид распростертого тела и поджатого рта меня мало тронул. Помню, мне было скорее интересно. Еще немного – и я наклонился бы поближе, поднес бы к пергаментной, воскового цвета коже лупу или линзу микроскопа. Только коснувшись губами ее щек, я вздрогнул. Смерть настигла меня. Лицо холодное и твердое на ощупь. Выглядит как человеческое, но эта жесткость, это равнодушие – камень. От страха я пролил несколько слезинок, которые, наверно, истолковали иначе. А не так давно уже и на щеках моего отца мне пришлось запечатлеть поцелуи. Мои четырнадцать лет далеко, я уже не считаю покойников. И больше не боюсь. Отец лежит в морге, который, впрочем, теперь называется не моргом, а «похоронным бюро» – наша эпоха любит лгать. Бархатные занавеси, приглушенный свет, негромкая музыка, цветы. Запах смерти другой, не тот, что в комнате умершего, где его еще можно узнать, вдохнуть. В морге все мертвецы одинаковы. Все пахнут туберозой в цвету, кондиционированным воздухом, косметикой. Мой отец, как и другие до него, как мой дядя Деде, стал советским. Брежневским. Я едва его узнаю. Отретушированное лицо для официального портрета и мавзолея. Желтое. Напудренное. Разглаженное. С причесанными бровями. В общем, ложь и ложь. Целуя его, я больше не нахожу его запаха. От него пахнет женщиной и лекарством. Своеобразная смесь формалина и рисовой пудры, тонального крема и камфары. Похоронное бюро – это одновременно будуар кокотки времен Второй империи и филиал фармацевтического предприятия. Смерть путает карты. Она даже забегает вперед. Упреждает нас. Моя мама-то свою подготовила. Заранее оплатила. Предусмотрела все до мелочей. Служащий давеча излагал мне это по телефону. Про цветы, про музыку, про гроб, про сохранность тела, ведь неизвестно, в каком состоянии найдут мою маму. Мама стояла рядом с ним, еще живехонькая, и слушала, как он говорит про ее будущий труп. Я был зажат. В пробке. А они вдвоем пили шампанское. Он принес бутылку, чтобы спрыснуть контракт. Решительно, смерть продумывает все-все. Она умеет жить. Идет в ногу со временем, меняет туалеты. Не чурается новизны. Мы ее понимаем. Ей тоже, должно быть, скучно. Всегда выигрывать – какая же это игра?
Мюнстер
Munster
Нелегал. Изгнанник. Зимой и летом за окном, будь то снег или дождь. А на вид – ничего особенного: маленький, круглый, мягкий, то ли желтый, то ли оранжевый, подернутый местами белой или серой плесенью. Разрезанный, открывает поначалу меловую мякоть бледных нормандских утесов, которая легко крошится под ножом. Со временем размягчается, даже течет, становится охряным и блестящим, а корка сморщивается, точно щеки чересчур напудренной дамы. Моя мама не терпит его присутствия в холодильнике и ужасается, когда отец, у которого это любимое лакомство и прустовское пирожное «мадлен», тайком, как партизан, приносит в дом головку. «У тебя нет вкуса», – говорит он ей. А она ему отвечает: «Ты прав, иначе бы я не вышла за тебя замуж!» Мама не любит, а значит, и мы с сестрами тоже. Вот почему я так нескоро распробую этот сыр, как и козий, и бараньи мозги, и ножку – распробую и полюблю. Я слепо следую маминым вкусам и осуждаю вместе с ней извращенные вкусы отца, любителя вонючей еды. Я изображаю ужас. Зажимаю нос, гримасничаю, делаю вид, будто меня сейчас вырвет. Мюнстер стареет за окном, бездомный клошар, притулившийся у открытого ставня под надменным оком термометра. Когда в конце обеда отец встает, чтобы пригласить его к столу, мы выбегаем из кухни с громкими криками, как те глупые несговорчивые парламентарии, что иногда шумно покидают зал заседаний Национального собрания. Так что отец в одиночестве окутывается парами «этого» – неназванного, неназываемого, чему нет места ни в доме нашем, ни в языке, и о чем легенда, распространяемая его недругами, говорит: мол, для остроты на него мочатся, что неправда, ведь откуда возьмется у сыровара столько мочи? Выгребная яма, навозная жижа, дерьмо, пердеж, прокисший крем, гнилой зуб, нюхать его невыносимо, но во рту он отдает все самое лучшее, что имеет. Вдохнешь его – приговор, попробуешь – помилование. Под наружностью Квазимодо, гадкого утенка, паршивой овцы он – принц, но соизволит явиться, только когда его захотят оценить. Как часто мы ошибаемся – и в сырах, и в людях.
Зонтичные
Ombellif`eres
Ну вот и святилище. Стало быть, подобает склонить голову. Как перед королевой. Королевой лугов и полей, буйного июньского разнотравья. Какой запах взять с собой на необитаемый остров, где ничем не пахнет? Конечно, все те, о которых я пишу, но особенно один – тот, что непостижимыми узами связывает меня с познанием мира. Детство мое прошло в постоянном ослеплении: природа сопровождала каждую из моих метаморфоз, открывая мне тайны. Тайны птиц, рыб, грызунов, цветов, деревьев, скал, вод. Тайны дней и времен года, облаков, метеоритов, туманов и созвездий. Сколько надо узнать, сколько получить! Я впитываю. Закрыв глаза, иду по некошеному лугу. Конец июня, дождливо и тепло, почти жарко. Школа позади. Большая теплица накрыла поля, храня в своей испарине-кормилице берега Санона и Рамбетана, первые фермы Соммервилле, крыши которых угадываются вдали. Солнце за легкими облаками не хочет клониться к закату. Мокра уже высокая трава. С каждым моим шагом она сохнет, обтираясь о мои ляжки и оставляя на них теплые капельки, которые мягко стекают в сапоги. Я глажу траву руками. Закрываю глаза. Не хочу ничего видеть, только чуять. Вода. Весна. Запахи сырой земли, которой не терпится принять молодую зелень. Я ищу. Я знаю: они совсем близко. В который раз уже я хочу стать жертвой их чар! Это сирены полей. Они манят прохожего своим зеленым укропным духом, и бедняга потом и думать забудет обо всех других травах, ибо его не отпустит их тминно-пряный аромат, в котором можно распознать редкие приглушенные нотки аниса и гвоздики. Зонтичные, ombellif`eres. Их имя, такое женское и так резко заканчивающееся мужским слогом – сезам этой сказки. Я шепчу его на ходу. Повторяю. Ombellif`eres, ombellif`eres. Высокая головка, увенчанная маленькими цветочками, словно уже собранными в букет – эгретка модницы, которую я увижу позже в опаловом стекле и рыжих инкрустациях Эмиля Галле [14] , а запахи ее разматываются в воздухе, точно шнуровка тех замысловатых корсетов, в которые были закованы когда-то нетерпеливые тела молодых девушек и более тяжелые, томные, упоительные тела их матерей.
14
Эмиль Галле (1846–1904) – французский дизайнер, представитель стиля ар-нуво.
Штаны для рыбалки
Pantalon de p^eche
Корочка хлеба, агатово-твердая в середине, но крошащаяся по краям, коротенький обрывок черного шнурка, сморщенный и ломкий, оказывающийся при ближайшем рассмотрении высохшим тельцем земляного червя, щепотка глины, превратившейся в пыль, конфетка-драже, растаявшая и снова затвердевшая, чья шоколадная глазурь из коричневой стала серой, крышечка от пивной бутылки, скомканный носовой платок с прилипшими к нему рыбьими чешуйками, утратившими перламутровый блеск, початый моток лески – выдерживает 800 г, дюжина маленьких свинцовых грузил, пробка от масла – красно-желтая, поломанная, завернутые в фольгу остатки бутерброда с ветчиной, на диво сохранные, хоть и несъедобные, конверт со счетом «Электрисите де Франс» и квитанция об оплате, которую я так и не отправил, несколько мертвых личинок – продолговатые, темные, затвердевшие, они похожи на мышиное дерьмо, три жвачки с хлорофиллом, треснувший тюбик от лекарства, рулончик розовой туалетной бумаги, «Государь» Макиавелли в старом школьном издании, простой карандаш, длиной сантиметра три, весь искусанный, камень величиной с утиное яйцо – совершенно плоский, идеальный для пускания «блинов» по воде, список покупок: «Макароны, сливочное масло, салат-ромен, спички, сироп, 3 свиные отбивные на косточке, лампочки 60 ватт, соль для оттаивания, не забудь яйца!» – уже не помню, купил я все это или нет, резинка, оберточная бумага из-под наживки «Шарло», сохранившая анисовый запашок. Инвентаризация закончена. У штанов четыре кармана спереди, просторных и глубоких. Цвета у них нет. Наверно, давным-давно, от рождения и в молодости, они были цвета хаки или салатового, хотя салатовый, кажется мне, не очень подходит штанам для рыбалки, но, помнится, на рыбалку я носил их не всегда, это стало для них второй жизнью, чем-то вроде активной пенсии или поздней профессиональной переориентации. Они все в безобразных пятнах неизвестного происхождения и вообще грязные. С чего бы им, впрочем, быть другими-то. К тому же они еще и подмерзли, потому что я их не стираю и держу в неотапливаемой сараюшке в глубине нашего сада. Когда я влезаю в них после нескольких месяцев летаргии, они жесткие, как плащ бретонского моряка, и в этой их несгибаемости мне порой чудится упрек. Но я люблю их такими – неподатливыми, нестираными, набитыми черт-те чем, свидетельствующим одновременно об их предназначении и о рассеянности хозяина. Кто-то может подумать, что они воняют. На самом деле – ничего подобного, и мне самому это странно, если учесть, что им довелось пережить по моей милости и что в них можно найти. Мне как-то случилось даже забыть в кармане дохлую рыбу. Я нашел ее через несколько недель, высохшую и почти ничем не пахнущую, с потухшими глазами, похожую на кинжал. Так чем же пахнут эти рваные, штопаные, потертые, набитые всевозможным хламом штаны? Это удивительный дух мукомольни, подсобки мельницы, размолотого зерна и отрубей. Но настоящий их запах другой – запах счастливо заходящегося сердца. Запах простора, жизни без границ, свободы, вдали от всего, от всех, на берегах речек, в таинственной беседе с водой и ее зеркалами, с ее глубинами, эхом отвечающими моим собственным глубинам. То мутным, то прозрачным.