Чем пахнет жизнь
Шрифт:
Свежие простыни
Draps frais
В воскресенье вечером мама стелет на кровати свежие простыни, те самые, в которые весь день она ловила ветер, и больше всего на свете я люблю эти свежие простыни зимой, когда дыхание севера пропитало их, прихватило, даже приморозило, и они хранят какую-то неуловимую частицу этого ветра, снежную и ледяную, отчего еще шершавее делается зернисто-белая плоть их допотопного полотна. Засыпать один я никогда не любил. Даже в детстве мне не хватало тела рядом. Его тепла, его силы, его нежности, его сонного дыхания и биения его сердца. Я часто боюсь засыпать, боюсь худшего – не смерти, но забвения, бесконечного одиночества. Завтра снова в интернат, в огромный дортуар с блестящим полом, шкафчиками из дешевого дерева, узкими кроватями. Одного из двух старших надзирателей зовут Фиакр. Он терроризирует меня. Говорят, он бывший военный. Еще говорят, что он закоренелый меломан, играет на скрипке. Бывает, он бьет меня и других тоже поколачивает, просто так, без причины, когда пьян. Я плачу каждый вечер, тихонько, тайком от товарищей и воспитателей, мсье Фикса и мсье Боссю. Мне так тоскливо здесь, где все исходит нечеловеческой скукой, точно гноем. Но вечером в воскресенье, на свежих простынях, сон – отрада, потому что я погружаюсь в ночь, неся в себе этот запах раздолья, которым за день на свежем воздухе пропиталась ткань. И когда щека моя ложится на простыню, и ночник на тумбочке уже погашен, я будто вдыхаю бескрайние просторы Пруссии, России, Манчжурии, Монголии и Сибири, все сшитые вместе и плененные ради моего эгоистического счастья. Ведь не только запах чистого, выстиранного белья я чую, нет, это запах географии земли и ветра, дикий и необъятный. Запах целого мира сказок, басен, песен, картин, читанных и виденных мною, превращающих меня здесь, под крышей, в первые минуты сна, в кровати, застеленной свежими простынями, которые украсили когда-то цветами, узорами и арабесками терпеливые иглы моих бабушек, в блаженного небесного странника, беззащитного, но знающего, что хотя бы на время он не одинок и счастлив.
Москательная лавка
Droguerie
Помянем поименно почившие в бозе мелкие лавки: скобяная, галантерейная, шорная, фруктовая, требушная, конинная, бакалейная, семенная, молочная, шляпная, мелочная, трикотажная, сапожная, москательная. Время закрывает двери и снимает вывески, нигде не
Церковь
'Eglise
Мы вечно хотим подобрать ключи, даже если нет замка. Я всегда любил церкви. Я часто в них бывал в ту пору, когда верил в Бога, бываю и сейчас, когда больше в Него не верю. Нравится мне любопытный протокол их тишины. Нравится и их отгороженность от мира, даже в сердце самых шумных городов. Их стены удаляют – и от времени, и от хаоса вещей, и от безумия людей. Я, маленький, пою в церковном хоре и, пораженный красотой театра мессы, как пишет Жан Жионо, вдыхаю запах горячего воска, стекающего медленными слезами по бокам толстых свечей в серебряных горстях подсвечников, и пары ладана, едкие, густые, вьющиеся, когда они вырываются из кадильницы и успокаиваются потом, поднимаясь робким туманом ввысь, чтобы вопросить невозмутимые витражи. Белые стихари, сутаны, епитрахили, подрясники, кружева, пояса из атласа или из грубой веревки. Накрахмаленные одежды лежат в высоком шкафу в ризнице, он весь блестит от воска и пахнет одеколоном и лавандой. Ткани пропитаны этим запахом. Мы одеваемся молча, под птичьим взглядом тонкогубой святоши, нашей старшей – матушки Юлии. Свечи, воск, ладан, узорные ткани, сотканные набожными руками, каменные плиты, отмытые коленопреклоненными женщинами между двумя «Отче наш», винное дыхание священника после святого причастия, но главное – вера миллионов людей, все это испокон веков источает запах, такой особенный запах набожности, стойкий, глубинный, неистребимый. Этот запах несокрушимой веры в чудесную ложь, который живет уже две тысячи лет, многих в этой жизни поддержал и многих же убил.
Спящий ребенок
Enfant qui dort
Ничто не скажет нам лучше, кто мы есть и кем были, чем запах кожи погруженного в сон ребенка, который лежит, приоткрыв ротик, в своей кроватке, без страха, без боязни, не вздрогнет, потому что знает, что мы здесь, рядом и готовы разогнать потемки, рассеять их, уничтожить, если понадобится. Помню: моя дочь еще совсем маленькая, и я, бывает, прихожу в детскую, потому что мне чудится ее стон или, может быть, плач, и мысль, что она может страдать, пусть даже во сне, так мне невыносима, что я, пробудившись от хрупкого отцовского сна, иду к ней. Она спит всегда на спине, согнутые ручки подняты по обе стороны лица, ладошки раскрыты, пальчики растопырены, щечки такие круглые, а длинные ресницы опущены, точно тончайшие ставенки над прекрасными, невидимыми сейчас глазами. Я долго сижу рядом и смотрю на нее, как смотрят на чудо, не вполне в него веря, не веря до конца, что оно реально и связано с нами узами, которые ничто никогда не разорвет, даже смерть, хоть она и многое может. В полутьме я вижу, как тихонько вздымается и опадает ее грудка, опадает и снова вздымается, и глаз не могу оторвать от этого движения, которое означает жизнь – со всеми ее надеждами и всей ее хрупкостью. Я прикасаюсь к ее рукам. Веду пальцем по щекам, по лбу, по тонким черным волосикам, теплым и шелковистым, наклонившись, бесшумно целую в шейку. Я словно уже почти сам – ребенок, который спит, голенький, прижавшись к матери, тоже голой, на прекрасной картине Густава Климта «Три возраста женщины», запечатлевшей момент обыденной и тесной близости, высокой и животворной человечности, запечатлевшей и сладкую теплоту вспотевшей кожи, и безмятежность самого крепкого сна, того сна, в котором ничего не может с нами случиться. Это – как ослепительное падение в самый естественный из запахов, запах жизни с ее лепетом, когда вся она – мягкость, вскормленная ласками и молоком, улыбками и песенками, руками, что берегут, успокаивают и защищают. Запах начала времен, нежной плоти, кремов и талька. Запах раннего детства, бережно хранимого, кроткого, лепечущего, мирного и безмятежного, которое, увы, покидает нас слишком быстро – когда мы выходим на дорогу, встаем на ноги, начинаем свой самостоятельный путь, и вскоре ничего больше не остается от нас прежних, маленьких, слабеньких, доверчиво спящих в руках и улыбках тех, кто произвел нас на свет.
Хлев
'Etable
Мы живем в тесной близости с животными: кролики, куры, утки, кошки, собаки, гуси, а то и индюки – в садах, во дворах, в кухнях, где подрастают в тепле цыплята и утята. А подальше, но все равно так близко – коровы, свиньи, лошади, овечки и ягнята, козы, ослы, мулы и лошаки, быки и волы, в полях и на фермах. Фермы. Совсем рядом с нами ферма Пуле, на улице Матье. И другие, не намного дальше, Гийомонов, Русселей, Деанов, прямо в городке, в его пределах, внутри него. На улицах натыкаешься порой на коровьи лепешки и конский навоз, их быстро прибирают, чтобы положить под гортензии и розовые кусты. Проходят стада. Зрелище из незапамятных времен. В окрестных деревнях, Соммервилле, Фленвале, Боземоне, Кревике, Макси, Арокуре, животным вольготно. Растут у дорог навозные кучи. Так измеряется достаток – по объему отходов. Смешанный запах соломы и экскрементов говорит о зажиточности и богатстве. Люди и животные вместе. Кормятся. Знаются. Молоко, которое мы пьем, рождается из худшего, что можно видеть, обонять, осязать. Двери хлева для меня подобны церковным вратам: за ними тайна и тишина, едва нарушаемая вздохами и неспешными движениями, теплым дыханием, поэзией ладана – там, сытого пережевывания – здесь. Благоговение. Таинство причастия свершается в полутьме. Пахнет яслями, конечно же, кисловатый душок новорожденного смягчается дружелюбным дыханием осла и вола. В глубине хлева видны лишь спины животных, их мерно покачивающиеся хвосты, длинные хребты с выступающими позвонками, тяжелые бока – дремлющие лодки. Иногда они шевелятся, выпуская наружу теплый дух, пахнущий утробой, кислым молоком, коровьей лепешкой и пережеванным сеном, славный перебродивший запах жизни и усталости, отдыха и дойки, шерсти, навоза и слюны. Тут же, конечно, и мухи, бесстыдные, раздражающие, они жужжат вокруг скотины, привлеченные ее испарениями. Потом вдруг сядут на потолок и замрут. Забежит, мяукнув, кошка, вылакает розовым язычком лужицу молока на земляном полу. Этой сцене и этим запахам тысячи лет, а мы созерцаем ее и вдыхаем их. Как будто человечество вдруг окаменело. Закрыв глаза, мы становимся древним народом Месопотамии, Нила, Аттики.
Эфир
'Ether
Им убивают котят и усыпляют детей. В легкости его имени таится неуловимый обман, его небесная поэзия смертоносна. Мне пять лет. Я держусь за мамину руку, и мы идем по коридорам Центральной больницы Нанси. Навстречу – медсестры и монашенки в чепцах. Там и сям за открытой дверью палаты видны лежащие фигуры, торчат под неестественным углом перебинтованные руки и ноги. Хрипы. Пахнет лекарствами и мокнущей кожей. Женщина, стоя на коленях, моет тряпкой бежевые и черные плиты. Я увижу ее много лет спустя на картине Сезанна. Мы огибаем ее, как будто играем в классики. Нам указывают палату. Две кровати рядом. Я буду спать с мамой. Счастье. Ближе к вечеру приходят люди в белых халатах, один, самый большой и самый старый, с лицом, как груша – ну прямо Людовик XIV среди придворных, – щупает мне горло, велит открыть рот, высунуть язык, разговаривает мудреными словами со своими подданными, которые стоят вокруг него, глядя ему в лицо снизу вверх. Я сижу на краю кровати, болтаю ногами. Похлопав меня по щеке, он говорит, что я ничего не почувствую. Утром мне не дают завтрака. Забирают меня у мамы. Кладут на кровать на колесиках, и я еду по длинным коридорам, глядя в потолок. Вдруг становится холодно, круглые лампы беспощадно слепят, точно множество арктических солнц, люди в масках и колпаках, этакие белые гангстеры, суетятся у замысловатых аппаратов и начищают стальные инструменты. Я узнаю голос Людовика XIV, который снова говорит мне, что я ничего не почувствую и что я уже большой мальчик. Дважды ложь. Приближается еще один лжец, держа в руках металлическую маску. Он говорит, что сейчас я спокойно усну. А я не хочу спать. Откуда ни возьмись еще один предатель крепко прижимает меня к кровати. Металлическая маска накрывает мое лицо, отрезая меня от мира. Тошнотворный запах резины заполняет рот и ноздри, и сразу следом – пары эфира, я и не знал, что такое бывает, яростно химическое, ледяное! Я стал котенком. Меня хотят усыпить. Насовсем. Я вырываюсь. Зову маму. Мой голос, полный слез, бьется о стенки маски. Отвращение, огромная пустота и тьма. С тех пор я знаю, что эфиром пахнет смерть. И не перестаю готовиться к бесконечному апноэ.
Костер
Feu de camp
Нас разделили на отряды, мы носим форму и каждое утро поднимаем флаги. Слишком широкие шорты, небесно-голубая рубашка, завязанный узлом галстук, свой для каждого возраста. Мы спим в старых бараках, когда-то в них жили несколько лет беженцы из деревни Мартенкур, чьи дома разрушили немцы. По утрам у нас кружки по интересам – лепка, роспись по эмали, плетение, выжигание, моделирование, резьба, макраме. За
10
Андре Арделле – французский писатель (1911–1974).
11
Монсу Дезидерио – коллективный псевдоним, под которым в историю мирового искусства вошли художники из Лотарингии Франсуа де Номе и Дидье Барра.
Сено
Foin
Как надышаться золотистым? Ведь запах имеет цвет. И формы. Лежащее сено, охапки, кучи, стога, вязанки, параллелепипеды и цилиндры, словно выложенные пролетевшим космическим кораблем. Под жарким солнцем, час за часом, уходит влага. Печь под открытым небом жарит мир на медленном огне, не сжигая. Как хорошо читается этот путь в перемещении теней, которые Моне пишет колодцами черноты под лепными боками стогов сена на своих картинах. Механически вращаются лопасти вокруг своей оси, добродушно гудит веялка, сено взлетает, переворачивается и снова ложится на землю, где вдруг обнажаются норки сверчков и медведок, открываются подземные пути полевок. Работают и люди, ведь когда участок слишком крут или узок, трактору не пройти. В ход идут большие деревянные грабли с толстыми зубцами, легкие в руках. Ими перетряхивают траву, которая уже, за один жаркий день, изменила цвет – зелень уступила место бронзе. Взбивают ее, точно густую шевелюру. Заливается в небе жаворонок, рассыпает отливающую голубизной июньскую трель. Прилечь иногда на сено, отдохнуть, поцеловать, кого любишь, вдыхая этот запах прекрасной агонии, дух зерна и пыли, в которой уже засыхают хрупкие травинки, такие, как майский ландыш, называемый еще amourette [12] , прилипающие к нашему поту. Раскинуться и уснуть на этой огромной постели, мягкой и колкой, пока ее не собрали, не погрузили, не набили ею под завязку сеновалы и сараи. Работают люди, и среди них – мой отец: я так и вижу его близ Мениль-сюр-Бельвитт, в вогезской глубинке, он насаживает охапку на вилы и поднимает ее без видимых усилий как можно выше, сжимая рукоятку вытянутыми руками, чтобы тот, кто стоит на самом верху уже почти полностью нагруженной телеги, мог подхватить ее и уложить. А позже, в уже не столь добрые месяцы, я люблю пробраться порой, как вор, в огромное, иногда двухэтажное, освещенное лишь светом, просочившимся между черепиц, помещение сеновала на ферме. Вновь найти там эту плененную золотистость. Залезть наверх, под самые балки, и упасть в сваленное сено, как в большие теплые руки – только потревоженный толстый кот порскнет прочь. В пыли, оставленной сеном в воздухе сараев, и на их сквозном полу из широких досок я, вдобавок, в свои одиннадцать лет, делаю новые открытия. В красивейшем ущелье Стретюр, горной долине, местами смахивающей на тирольскую, что соединяет Фрез с Жерарме. Мы, кочевой лагерь, останавливаемся на ночлег, где придется, прося пристанища у крестьян. Спать на сене, среди товарищей, укрываясь вместо одеяла этой легкой сухой травой, полной запахов усмиренного простора, выкопать в ней уютную норку и утонуть, не противясь, в ее бездонном чреве. Увы, через несколько часов я стою, задыхаясь, в ночном холоде, под надменным оком Бетельгейзе и Веги из созвездия Лиры. Что с моими легкими? Их нет. Ловлю ртом воздух, но не могу вдохнуть. Я – как выброшенная на берег рыба. Не могу дышать. Сейчас умру. Я и не знаю, что это – первый приступ астмы, которая больше не оставит меня, неудобная спутница жизни, непредсказуемая и мучительная. Но ей же я обязан, несмотря ни на что, после жестоких приступов долгими безмятежными часами, когда лежишь в постели, вымотанный, ослабший, один, вдали от всех, и в эти часы читать и писать – высшее наслаждение, под стать хрупкому чуду возвращения к жизни.
12
Amourette – мимолетная любовь, а также название майского ландыша (фр.).
Навоз
Fumier
Землю надо кормить, если мы хотим, чтобы она, в свою очередь, кормила нас. Раз в два года, в марте, мой отец покупает грузовик навоза у Робера Домжена, крестьянина из Соммервилле, который привозит его сам и сам выгружает на откос за нашим домом. Черная лавина скользит с мягким шелковистым шорохом и замирает, дымясь. На несколько дней наш дом пропитывается животными запахами мочи, экскрементов и забродившей соломы. Все это произвели утробы стада, всю зиму простоявшего в стойлах. Дни прохладные, ночи еще холоднее, и над теплой горой лениво вьются дымки-фумаролы, как будто там, внутри – огонь, робкий, подспудный, делает свое дело, не показывая пламени. Я распахиваю настежь окна, чтобы мощный дух вошел во все комнаты. Он как будто рассказывает мне о моих предках, они ведь почти все были крестьянами, из Лотарингии и Морвана. Отец орудует заступом. Я ношу ведра, толкаю тачку. Куча тает на глазах. Я устал, но горд собой. Насаженный на вилы навоз ложится в разрытую землю, где большие дождевые черви, бесцеремонно извлеченные из своего темного жилища, разматывают, силясь уползти, кольца розовых тел. Отец закапывает ров. Не видно больше навоза, только желтоватые гнилые соломинки торчат кое-где из разрытой земли толстыми белобрысыми волосками. Холод земли, ее плотная сырость, ее тяжелая чернота поглощают органику, душат ее. Запахи смешиваются, уничтожая друг друга. Дымки иссякают. Мы стоим над утробой, бесшумно переваривающей обильную трапезу. И я, протягивая отцу носовой платок в клеточку, чтобы утереть лоб, и наслаждаясь этой минутой – мы, двое мужчин, вместе сделали дело – не удивлюсь, если услышу сейчас из-под земли отрыжку, гулкую, басовитую, как благодарность нам от подземных богов, сытых и довольных копрофагов.
«Голуаз» и «Житан»
Gauloise et Gitanes
Все мы – либо «Голуаз», либо «Житан». Так же, как – либо «RTL», либо «Европа-1», либо «Пежо», либо «Ситроен», либо перно, либо рикар. Старики курят самокрутки, те, кто помоложе – темный табак, а мы, дети – сушеные листья рябины, которую называем курительным деревом и мучимся от нее жестокими поносами. Мой дядя Деде курит «Голуаз». Он работает на соляной шахте в Варанжевиле. Здесь говорят просто «работать на соли», и все понимают. Меня его профессия завораживает, потому что трудится он под землей. «Вот прямо там», – сказал мне однажды дядя, показывая пальцами с зажатой в них тлеющей сигаретой на пол под моими ногами. Кто так обильно вскормлен мифологией, как я, – тот непременно окружит кого-то из родни или соседей, ежедневно спускающихся в Преисподнюю, священным ореолом. Дядя Деде дымит, как паровоз, даром что шахтер. Я всегда видел его с пачкой «Голуаз» в кармане или в руке, с сигаретой во рту, с неизбывным глубоким кашлем. А домик, в котором он живет, номер 34 по улице Луи Бюртена, бывшей Школьной, вдвоем с тетей Жанин, хранит днем и ночью едкую и раздражающую память о темном табаке: мебель, ковры, занавески, одежда, волосы, дыхание, кожа – все пропитано запахом «Голуаз». Я люблю этот запах, потому что люблю тех, кто им пахнет. Когда дядя с тетей приходят к нам выпить аперитив, мама, стоит им уйти, распахивает настежь окна. Пепельница полна до краев, в гостиной вольготно висит клочковатый туман, никак не желая выветриваться. А мне хочется, чтобы эта душа «Голуаз» осталась подольше, потому что она словно дразнит запах нашего дома своим чужеродным присутствием и напоминает мне об этих отрадных часах, когда Толстяк и Уточка – это прозвища дяди и тети – приходят в гости, нарушая течение нашей повседневности, которая иногда кажется мне слишком чинной. Люди этого поколения – подопытные кролики поневоле: они прокуривают свои легкие с завидным упорством, не расставаясь с мягкой голубой пачкой, украшенной галльским шлемом, а на работе, часто сами того не зная, вдыхают высокотоксичные вещества и газы. Дело их, так сказать, табак, и без дурной игры слов. Курильщики «Житан» отличаются от курильщиков «Голуаз». Обычно они из разных социальных слоев. Чиновники, люди промежуточных профессий, мастера, учителя и инженеры курят первые – тоже темный табак, но его дым кажется мне жестче, агрессивнее, он не такой медлительный, он гуще и как-то суше, почти надменный, я бы даже сказал, в сравнении с пухлым, добродушным, симпатично грубым дымом «Голуаз». Пачка из твердого картона, прямоугольная, вытянутая в ширину – «Житан». Мягкая и вытянутая, наоборот, в высоту – «Голуаз». Аббат Тувенен курит «Житан». Одну-две пачки в день. Как и кюре Бастьен, и аббат Сильви-Лелижуа. «Житан» – знак сана. Сигареты, так мне кажется, продолжают магию ладана. Мне нравятся эти священники. Особенно аббат Тувенен. Я его очень уважаю. Вера его истова, но он не носится с ней, как с писаной торбой. Он играет на гитаре. Он молодой. Худой. Простой. Бедный. Улыбается мало и всегда грустно. Я до сих пор часто думаю о нем, хотя видел его в последний раз в 1975 году. Как я узнал из короткого некролога в «Эст репюбликен» несколько лет назад, теперь он курит свои «Житан» где-то рядом с Богом.