Чем пахнет жизнь
Шрифт:
Уголь
Charbon
Мы топим дровами или углем. Больше, впрочем, углем, чем дровами, – его перед каждой зимой привозит нам грузовик от Обера. Десятки грязных джутовых мешков носят двое мужчин, чьи лица, как ночь – только белизна зубов и глазных белков придает им хоть какую-то человечность, и то жутковатую, это человечность убийц или пожирателей детей. Одного зовут именем северного бога, Один. Их руки – такими только шеи сворачивать – подхватывают мешки из кузова грузовика, движением поясницы грузчики взваливают мешки на плечо и медленным шагом спускаются с ними вниз, в погреб. Сделав дело, грузчики утирают пот со лба тыльной стороной грязной ладони. Отец угощает их стаканчиком красного, который они опрокидывают залпом, стоя, не произнося ни слова. Уголь в брикетах, квадратных или овальных, или просто россыпью. Куча угля соседствует с кучей картошки. Обе одновременно уменьшаются, неделя за неделей. По ним можно измерить, как идет на убыль зима. Из всех труб в городе валит густой черный дым, тяжело поднимающиеся в небо клубы почти не рассеиваются. А часто бывает даже, что небо их отторгает, прибивает к земле, а стало быть, к нам. Мы задыхаемся в удушливом тумане, и частички сажи оседают повсюду, на деревьях в саду, на развешенном белье, на наших волосах, на снегу – полной противоположности угля. Меня посылают в погреб. Я наполняю цинковое ведро занятной формы – прямоугольное основание сужается и округляется кверху. Поднимаюсь, держа его двумя руками. Плита ждет угля, как оголодавший зверь кормежки. Крюком открываю дверцу и ссыпаю черноту в ее красную пасть. Вырывающийся из жерла жар жжет кожу, а иногда и подпаливает немного брови. Как будто опалили поросенка. Плита марки «Зугланд» переваривает свой корм, урча от удовольствия. Она сыта. Я открываю ранец и принимаюсь за уроки на кухонном столе, весь в запахе вечернего супа. Мне хорошо. Я люблю читать и писать на кухне. Это лучшее место для меня, простое и без затей, никакого официоза. Здесь не надо выглядеть, не надо играть ни в какие социальные игры. Кухня знает наше истинное нутро. Она видит нас утром, с помятым после ночи лицом, и вечером, когда, после долгого дня, мы позволяем себе расстегнуть пояса и показать наши слабости. Поставщики угля постепенно исчезают: устанавливают центральное отопление. Революция. Тепло и чисто. Погреба больше не черны от сажи. Хозяйкам не надо гоняться за пылью. Из труб идет прозрачный, ничем не пахнущий дымок. Запах забыт. Закрываются шахты. В окнах новенькие стекла. Уголь уходит из нашей жизни. Минуло много лет, и вот я иду по улицам польского города Катовице. Февраль месяц. Очень
Падаль
Charogne
Au detour d’un sentier [5] порой вдруг вдыхаешь запах, звучный, сильный, осязаемый, взболтанный крылышками тысяч насекомых, для которых смерть – и промысел, и жизнь, и музыка. Вдыхаешь – и погружаешься в поэзию. Бодлеровскую, конечно же. Черную поэзию жизни и ее конца. Под открытым небом, вдали от всех погостов. Прекрасны небеса, плодоносящие деревья, цветы на живых изгородях. Зеленеет густая, причесанная трава, рыжеет земля, все поет, и вдруг ты натыкаешься на смерть. Дурманящую. Сладкую. Животную. Жуткую. Не такую уж и жуткую, впрочем. Скорее, досадную, как подгнившее рагу или остаток дичи, забытый на дне кастрюли. Часто – лишь запах, больше ничего. Останков животного не найти. А что, если так пахнет его призрак или наш страх? Много раз в лесах Серра, Фленваля, Юдивилье я искал трупы, почуяв их дух в ходе игры в полицейских и воров. Но кто здесь ворует? В выигрыше смерть, она забрала лису, прошитую дробью крестьянина, стыдливую кошку, ушедшую умирать подальше от хозяев, больную косулю, растерзанную бродячими собаками. А потом за дело берутся жара и тлен. Вздутое тело, газы, истечение соков. Остальное известно. Падаль, невыносимо запредельный цветок, скромна, как будто не смеет показаться на глаза. Скрытая. Неуспокоенная. Робкая. Что от нее остается – лишь яркая память. Падаль ни на что уже не похожа. Нечто бесформенное. Живое, устыдившись, укрылось в вони. Последнем своем пристанище. А потом подует свежий ветер с Вогезов, прольется дождик – и все кончено. Когда проходишь позже в том же месте, тебя встречают ландыши или боярышник в цвету, и только шуршат по мху осторожные шажки ласки.
5
Строчка из первого четверостишия стихотворения «Падаль» из книги «Цветы зла» Шарля Бодлера: «Au detour d’un sentier une charogne inf^ame» – дословно: «…на повороте тропки зловонная падаль…»
Жнивье
Chaume
Иногда кажется, будто видишь большие головы с коротко остриженными волосами. Светлый ежик на сухой коже. По-военному. Конец июля, жара. Идет жатва. Косить – больше не косят. Все делает машина. Огромная, во всю ширину двухполосного шоссе, и по ночам пшеница, которую она жнет, освещается огнями межпланетного корабля. Когда все кончено, на месте моря колосьев остается лишь голая земля, лишенная своей пышной шевелюры. Лысина. Поля скошены. Через несколько недель их вспорют лемехи плугов, и, распаханные, они будут отдыхать в ожидании сева озимых. А пока корни срезанных стеблей еще привычно тянутся к влаге. Только немного жесткой соломы да не попавшие в кузов зерна прячутся в рытвинах, напоминая о том, что было. Прогуливаешься по дороге Трех Дев и, чуть не доходя часовенки Нотр-Дам-де-Питье, уже ощущая тень ее каштанов и журчание источника, идешь вдоль жнивья, пахнущего пекарней и теплым хлебом. Ветер над стерней вздымает в небо желтые вихри, которые в извивах света местами отливают серебром. Тучи. Маленькие безобидные циклоны. Кажется, будто попал в главу из Библии. Не успокоишься, пока вправду не найдешь Бога. Слетаются птицы, точно сухой дождь, сыплются большими черными каплями под взглядом акаций, выстроившихся колючими отрядами вдоль дороги. Птицы мародерствуют, отбирая у обреченного последние упавшие зерна пшеницы. Солнце припекает, нагревая пыль, стебли, растрескавшуюся землю, чудом уцелевшие колоски, одинокие, беззащитные перед клювами птиц и зубами грызунов. Тесто. Дрожжи. Опара. Мука и белый передник. Я закрываю глаза и переношусь к дверям Розы или Флорантена, двух булочных на улице Матье. Я рассекаю холодную ночь на велосипеде, мне навстречу движутся огни в скрежещущей музыке генераторов. Спешившись перед булочной, непослушными от холода пальцами толкаю дверь, открытую с пяти часов. Первая выпечка уже распространяет душистое тепло, багеты – мы зовем их дудочками – и фунтовые булки, именуемые здесь длинными хлебцами – рядком на полках или еще стиснутые в корзинах ждут первых покупателей. Это рабочие после ночной смены, старики и старушки, которым не спится, оттого что им одиноко, рыбаки, собравшиеся на утреннюю ловлю, проезжие дальнобойщики. Я засовываю хлеб между курткой и толстым свитером, поднимаю воротник и качу во весь опор обратно. Дом еще спит. Будет им сюрприз – свежий хлеб. Кузнечики и жаворонки, вместе или вразнобой, наяривают песню плохо заточенной пилы, силясь перепилить свет дня. Я миновал жнивье. Голое бугристое поле дрожит в жарком мареве. У каменной ограды за часовней я вкушаю тень, точно прохладное питье. Где вчера, где сейчас – все смешалось. И я, счастливый, кручу педали, еду домой, к нам, к кофе с молоком, маслу и клубничному варенью, а на груди у меня сладостный ожог, как будто кто-то засунул мне под куртку ломтик солнца.
Капуста
Chou
Селин – кажется, он – говорит о нем, как о запахе переваренной бедности. Капуста в супе на обед и на ужин, не сдобренная мясом, а этот запах неопрятных тел въедается в облупленные стены лестничных клеток, в подвалы и подъезды, в низкие потолки чердачных комнат, в затхлые привратницкие, заполняя каждую трещинку, словно ничего не склеивающий клей. Что-то вроде визитной карточки нищеты. Скажи мне, что ты ешь, и я скажу тебе, кем ты никогда не будешь. Я, ребенок, стыжусь запаха капусты, и этот стыд может сравниться только с удовольствием, с которым я ее ем. До отвала. Да. Капустный суп. Тушеная капуста. Кролик с капустой. Капуста с салом, маленькие кочанчики брюссельской капусты, припущенные на сковороде, сохраняющие почти сырую сердцевинку, сами по себе или с картофелем, долго томятся под крышкой, чуть прилипая ко дну жирной карамелью, вбирающей в себя все их ароматы. Мои волосы и одежда выдают меня после обеда, как выдает нас жареное филе мерлана по пятницам. Но в этот день пахнем мы все, и хозяин тоже. А вот с капустой я зачастую одинок, и все демонстративно зажимают носы, когда я прохожу мимо. Остывшая капуста просто убийственна. От нее всегда что-то остается. Следы преступления. Зависший туман. Это неумелый убийца, которому даже в голову не приходит скрыть улики. Так пахнут иные старики, которых никто не любит и не навещает. Запах обреченных. Он стоит в домах престарелых и в следственных изоляторах. Как будто капуста – обязательный атрибут мест заключения, только она и сопровождает горе и кары, сопровождает их жизни до самого конца, жизни сломанные, поднадзорные, жизни испорченные, задушенные, разрушенные – и умирающие. Капуста – неотъемлемая часть приговора. И даже когда ее нет и не было вовсе, она – как только ухитряется? – все равно пахнет, что ты с ней поделаешь, в непроветренных комнатах, в грязных носках, под мышками, под юбками, трусами, повязками. Запах, неистребимый даже в своем отсутствии. Такой, в общем, банальный, что другие запахи, подражая ему, самозванно им становятся. В сущности, она – ничто, и, наверно, поэтому так долго была пищей тех, кто сами никто и звать никак, и так прочно въелась в их кожу. Непопулярная. Отверженная. Изгой. Лузер. Не стоит внимания. Я надеюсь, что от меня еще долго будет разить капустой.
Сигара
Cigare
Ночь и тропики. Ночь густая, как тесто, и теплая, нет, больше того – обволакивающая: ночь стала одеждой. Для тел. Она окутывает праздного гуляку, шатающегося по бессонному городу. Гавана, Тринидад, Сантьяго-де-Куба. Ночные города, плотские ночи в брызгах музыки. Музыка везде. Входит, выходит, обвивает, манит, зазывает, ласкает. Музыка – и танец, ее грошовый наряд, танец, соединяющий тела в каждом, самом тесном баре, на любой, самой маленькой площади. Здесь пьют мохито, запрокинув голову. Ищут звезды в небе, но звезды – они здесь, рядом, в глазах, на губах, здесь черные плечи блестят от пота, здесь глотки мертвы, а взмокшие платья липнут к ляжкам. Я иду на улицы, чтобы допьяна упиться встречами, и пью, стоя в шумных зелено-синих барах или сидя на ступеньках закрытых церквей под белеными стенами. Кубинская ночь пахнет ромом, потом и сигарой, жаром импровизированных печей в бочках из-под машинного масла, где по-походному жарятся пиццы без томатов и оливок. Проходят девушки, громко смеясь, и дым тянется за ними, мечется, маня их запахом жареного какао, теплого шоколада, влажных листьев, тронутых огнем, старого алкоголя, выдержанного в благородном дереве. Сигары. Фонарики в ночи, эфемерные маяки для моряков без судна, они дарят пальцам, их берущим, и губам, их целующим, свое вытянутое тело, одновременно твердое и гибкое, теплое и свежее, растительное, живое, смертное. Пить, танцевать, курить, и снова пить, и снова танцевать, и курить до утра этот жар пламенеющего леса, затворившись в раю облаков, которые порой пахнут кожей и шерстью, женской и волчьей, и гумусом, и поджаренным хлебом А потом, когда свет зари разбавит сумрак ночи, точно капля лакрицы в стакане молока, выйти к бьющемуся о набережные морю. Вдохнуть его, закрыв глаза, устало раскинув руки, услышать, как стучит его пульс о волнорезы, и рассмеяться, вторя первому смеху ребятишек, которые бегут, голые до пояса, порыбачить.
Кладбище
Cimeti`ere
Напротив нашего дома, по другую сторону шоссе, лежит обитель мертвых. Они покоятся под плитами из мрамора и гранита, из светлого известняка, посеревшего от времени и дождей, или в часовенках – это те, кто побогаче, но и их мошна не уберегла от последнего приюта. Соседство мирное, ровное, убранное цветами. Город в миниатюре, где есть и нищие кварталы, развороченные, осевшие или вовсе снесенные, есть и роскошные, ухоженные, почти кокетливые, и есть две-три элегантные аллеи, где скромно похрустывает под ногами гравий. Внизу – покойники, молодые и старые, где рассыпающиеся кости, где свежезахороненные во взрытую землю: она еще долго будет приходить в себя под охапками цветов, которые лишь на несколько дней переживут усопшего и тоже вскоре начнут гнить. Вот этот-то запах и преследует меня до сих пор, кисловатый душок растительного разложения, застоявшейся воды, что становится желтой или зеленоватой в стеклянных и каменных вазах, и эти груды поникших далий, вороха увядших хризантем, бегоний, гладиолусов, измученных ромашек, гвоздик и лилий с вонючими, покрытыми слизью стеблями. Цветы, которых покинули их яркие и чистые краски, как новобрачных наутро после свадьбы покидают их ветреные мужья, слились отныне в тускло-бежевую гризайль [6] , отринув свои различия и свою природу. Компостная яма. Вот какое последнее пристанище определяют им близкие умерших, когда, скрепя сердце, убирают с места погребения, разочарованные их нетоварным видом, и безжалостно бросают в этот бетонный квадрат, который становится их могилой, и в котором, как всякий умерший, они еще некоторое время сохраняют форму своего тела – объединившего их букета. Но как далек от этих тошнотворных запахов растительной смерти, от которых к горлу подступает противно-сладковатая желчь, вдруг рождающийся легкий душок теплого камня, когда на граните старых могил в островках мха тончайшая пленка воды, греясь на жарком солнце, пахнет лесным родником, и стоит закрыть глаза – кладбище исчезнет под сенью небесного леса, где мертвые становятся ничем не пахнущими тенями, а их тела – неувядаемыми лучами света.
6
Гризайль (фр. Grisaille от gris – серый) – вид живописи, выполняемой тональными градациями одного цвета, чаще всего сепии или серого, а также техника создания нарисованных барельефов
Парикмахер
Coiffeur
Парикмахерская папаши Анса находится на углу улицы Жанны д’Арк и дороги Узников. Дойти туда просто: прямо по улице Сен-Дон до этого перекрестка. Я хожу один и сразу по приходе даю парикмахеру пятифранковую монетку, пропитавшуюся теплом моей ладошки, которая сжимала ее крепко-крепко, – не дай бог потерять по дороге. Я присаживаюсь на один из четырех стульев и жду своей очереди. Папаша Анс стрижет, куря и пританцовывая. Это человек без возраста, в сером нейлоновом халате, маленький, худенький, с зачесанными назад серебристыми волосами, которые он часто приглаживает, а глаза всегда сощурены от дыма «Голуаз», не покидающего правого уголка его рта. Он кружит вокруг клиента вприпрыжку, с изяществом боксера, который силен игрой ног. Много говорит, разумеется, со взрослыми. Здесь только взрослые и есть. Все больше старики. И я. Но меня он как будто вовсе не видит, пока не подходит моя очередь: «Теперь ты, мальчуган!» Он усаживает меня в вертящееся кресло, поднимает его на максимальную высоту, нажимая на рычаг ногой, точно надувает гидравлической педалью матрас. Широким жестом тореадора или фокусника набрасывает на меня легкую накидку, под которой я исчезаю весь, кроме головы и шеи. Завершая приготовления, он отрывает от большого мотка, лежащего под зеркалом, ленточку крепированной бумаги, белой с розовыми прожилками, и обвивает мою шею этим эластичным воротничком, податливым – и в то же время жестким, приятно щекочущим подбородок. На полчаса я отдан на милость его ножниц, которыми он любит то и дело со свистом рассекать воздух, как будто, кроме моих волос, стрижет еще прозрачные кудри растрепанных призраков. Сигаретный дым образует надо мной подвижный потолок, перемещающийся вслед за его подпрыгиваниями. Мне нравится быть в его власти, я и до сих пор люблю полностью отдаваться рукам зачастую восхитительно разговорчивых парикмахерш, массажисток, остеопатов, педикюрш и кинезитерапевтов. Я слежу в зеркале за своей все больше похожей на птичью, по мере того как падают вокруг меня мои светло-каштановые пряди, головкой. Но самое большое удовольствие еще впереди. Закончив стрижку, папаша Анс разрывает креповый воротник, в котором я был похож на придворного Карла IX, комкает его, бросает в мусорную корзину и берет пузатый металлический флакон, увенчанный длинным тонким носиком, на другом конце которого висит большая, в мелких трещинках, резиновая груша. Все так же резво подпрыгивая вокруг меня, он нажимает на грушу, и из пульверизатора вырывается мокрое облачко холодных брызг, пахнущих розой и бриллиантином, и еще – чуть-чуть – старой псиной. Этот микроскопический дождик оседает крошечными капельками на моих остриженных волосах, на веках, на лбу, на сжатых губах, на шее, и я ёжусь под освежающим ливнем. Обряд, ежемесячное мирское крещение. Ты хорошо пахнешь. Ты красивый, говорит мне дома мама. И я ей верю. Есть возраст, в котором мы верим всему, что говорят нам наши мамы.
Солнцезащитный крем
Cr`eme solaire
Моя мама боится солнца, для нее оно словно лютый враг, всегда готовый напасть. И я воспитан в этом постоянном страхе: ведь если, перегревшись, окунуться в холодную воду, можно и умереть! Боимся мы и ожогов, которые могут навсегда погубить кожу. Мне приходится дожидаться четырех – половины пятого, чтобы отправиться в бассейн, где уже собрались все мои друзья. На самом деле это просто купальня с проточной водой, не очень-то, по правде сказать, проточной, а мутно-коричневой – вода эта, ни больше ни меньше, из Мерта [7] . Несколько десятилетий назад на одном из его рукавов, выше Плотины, поставили бетонные стены, выгородив водоемы. На берегу – ряд кабинок, в которых можно переодеться. Есть касса, где покупают билеты, есть инструкторы по плаванию и, кажется – но я не уверен – даже буфет. Все это в тени высоких деревьев, тополей и ясеней, чьи верхушки, шелестя, поглаживают небо. Я сучу ногами от нетерпения: уже поздно. Мама заставила меня спать после обеда, это было невыносимо, и я, разумеется, не сомкнул глаз. За окном середина июля, стрекочут кузнечики и сверчки, нет конца каникулам. Я уже надел плавки, которые мама натягивает мне до пупка – они подчеркивают мою худобу. Сунул ноги в пластиковые сандалеты. Мама выдавливает в ладонь из оранжевого баллончика большую белую жемчужину, консистенцией напоминающую пену для бритья. Давит жемчужину о мою кожу. Мягкое прикосновение. Мама размазывает крем, вдруг ставший невидимым, словно чудом растворившийся, по всему моему телу. Я читаю надпись на баллончике: Ambre solaire. Похоже на название стихотворения, вроде тех, что я учу в школе каждую неделю, их написали Эмиль Верхарн, Морис Фомбер, Жозе-Мария де Эредиа, Поль-Жан Туле. Я закрываю глаза. Вдыхаю. Крем, жирноватый, с легким мускусным душком, пахнет турецким гинекеем. Как продолжение дневной жары, тепло близости, ласкающей руки. Много позже я открою купальщиц старика Энгра. Этот запах я отдам им. Наконец-то я готов. Вскакиваю на велосипед. Качу во весь опор. Ветер обнюхивает меня. Мне 10 лет. Жизнь – чудесный подарок.
7
Река на северо-востоке Франции, приток Мозеля.
Двухтактная смесь
Deux temps
Юность ведь бывает и всего лишь порой шума и дыма, вовсе необязательно – ярости [8] . В начале 70-х главное – погромче тарахтеть, чтобы все слышали. Мотоциклы, серые или голубые, с отполированными карбюраторами и свинченными глушителями, накачанные подручными средствами, рожки руля сведены так близко, что их почти можно удержать в одной руке, отчего каждый вираж опасен. Двухместное седло, лисий хвост над задним крылом, зеркальце в затейливом держателе. Низкий упор, чтобы зверь вставал на дыбы, как «Харлей». Тела сверху сливаются с формами «Gitane Testi», «Flandria», «Malaguti», миниатюрных гоночных снарядов, чей литраж не превышает 50 кубиков, а баки наполняются двухтактной смесью, бензином пополам с маслом, дважды щедрой субстанцией, которая при сгорании пахнет перегретым фритюром. Все любят танцы, вернее, танцульки – оркестры в блестках и бачках наяривают субботними вечерами в постройке скорой сборки, путешествующей по городкам и деревням, хиты французских полубогов рок-н-ролла и чудные попурри на тему «Друпи» и Майка Бранта, под которые становятся податливее и сердца девушек, и их руки. Vado via. Laisse-moi t’aimer. Qui saura? [9] Мы только смотрим издалека, мы ведь еще не вышли из возраста молочных зубов. Танцы, танцы перед нашими глазами, и уже круг мотоциклов, над которыми поработали местные умельцы, распространяет вокруг клубы дыма и грохот. Двадцатилетние парни носят длинные волосы, стрижки под Rubettes или, в лучшем случае, под Боуи времен Зигги Стардаста и Кейта Ричардса в «Изгнании на Мейн-стрит». Короткие кожаные куртки, тонкие свитера в обтяг до пупа, широченные брюки на ремне с большой пряжкой, бордовые ботинки с круглыми носами на высоких каблуках. Мольеровские шузы, как они говорят. Девушки в мини-юбках или узеньких брючках садятся на мотоциклы, и нам видны их ляжки. Они в сапогах, в атласных блузках с воротниками лопаточкой, веки у них зеленые, ресницы тяжелы от туши. Они курят «Fine-120» или длинные «Royal» с ментолом, а их дружки – «Голуаз». Наутро мы узнаем из газет о стычках соперничающих групп с применением ножей, а то и топоров или велосипедных цепей, возле танцплощадки или даже внутри. Мы ошиваемся вокруг, высматривая на земле следы крови. Но только вдыхаем почти выветрившийся запашок пива, мочи и рвоты. Летними вечерами так и носятся по дороге Соммервилле мимо нашего дома эти мотоциклы, с пронзительным треском и густым дымом, с глупым вызовом – сколько их уже расплющилось о ствол невозмутимого платана или под колесами грузовика… Я чую в горячих запахах этих нервных моторов дух взрослой жизни – так пытаешься по трепету рассвета предощутить, каким будет день. Мне и самому не терпится оседлать такой мотоцикл, почувствовать его гаражный смрад и ветер в волосах. Домбаль и сегодня еще хранит эту традицию ревущих малюток, распространяющих на виражах, в которые они входят круто, касаясь коленом земли, как на Гран-при, синий дым горелого масла. Мотороллеры сыновей сменили моцики отцов, получивших в наследство от той славной поры и потасовок лишь несколько ножевых шрамов, татуировку – глаза лани под скулой, три недостающих зуба, серебряную цепочку да понтовые сапоги. Живот, когда-то голый и плоский, выпирает из-под тренировочного костюма. Они стригут траву косилкой на квадратике лужайки за своим коттеджем. Порой наклоняются покопаться в моторе, который тарахтит и жрет слишком много топлива, потом разжигают паяльной лампой барбекю и жарят размороженные сосиски, запивая их бутылкой-другой пива, купленного в магазине оптовых цен. Толстуха-жена присаживается рядом на скамейку. В таком же, как правило, тренировочном костюме. Когда-то она была похожа на Жоэль, красавицу-певицу из группы «Однажды», умершую в 27 лет. Танцулек нет давным-давно, но они все еще слушают Джонни Холлидея. Бывает, в воскресенье, придя на местную распродажу старья – надо же куда-то ходить! – они вдруг наткнутся на Gitane Testi, примостившийся на тротуаре между двух ящиков со старыми пластинками и военными куртками. Остановившись, они смотрят на него. Он, оказывается, совсем маленький. А казался им таким большим. Как жизнь.
8
«Шум и ярость» (англ. The Sound and the Fury) – роман американского писателя Уильяма Фолкнера, опубликованный в 1929 г. издательством Jonathan Cape and Harrison Smith.
9
«Я ухожу» (ит.), «Дай мне любить тебя», «Кто узнает?» (фр.)
Общий душ
Douches collectives
Мои воспоминания о футболе связаны с грязью и холодом. Замызганные. Неприятные. Долгие тренировки по средам, под угольным небом, неотвязными дождями, в грохоте и копоти поездов, проходящих недалеко от стадиона, красно-бежевых дизелей, окутанных дымом, и рявканье нашего тренера, маленького, приземистого, как фокстерьер, мечтающего вырастить из нас Гердов Мюллеров, Паулей Брайтнеров, Йоханов Круиффов, Домиников Батенэ. Матчи проходят по субботам, но я в них не участвую. Я сижу на скамейке, бессменный, так сказать, запасной, всегда готовый тигром ринуться на поле, и верю лжи тренера, который говорит: «Клодель, я держу тебя в резерве, ты мой последний козырь!» Мои товарищи бегают, кричат, надеются, бьют по мячу, забивают голы, обнимаются. А я за чертой. Всеми забытый. Ненужный. Последний козырь никогда не в игре. Меня лишают праздника. Я убираю в сумку девственно чистую форму. Маме не придется ее стирать. Хоть ей повезло. Я утешаюсь, коллекционируя этикетки от «Панини» с портретами наших кумиров. Они самоклеящиеся и пахнут пластмассой. Два сезона я не пропускаю ни одной тренировки. Выкладываюсь на все сто. Выполняю все указания. Я хочу блеснуть, чтобы тренер меня заметил, чтобы и мое имя появилось в списке команды, который вывешивают в витрине кафе «Глобус» в пятницу вечером перед субботним матчем. Иногда тренер удостаивает меня фразы: «Опять удивил, Клодель!», которую я принимаю за похвалу, хотя на самом деле он высмеивает мою никчемность: я в очередной раз ухитрился забить в свои ворота. Октябрь, ноябрь, декабрь, январь, февраль, март: поле становится топким, мы еле толкаем по нему мяч, точно каторжники свои тачки с камнями. В конце тренировки мы походим на варварских богов, все мокрые и в земле. Раздевалка не отапливается. Бутсы гулко стучат по полу. Мы снимаем форму, тяжелую, коричневую от грязи. Дыхание вырывается изо рта облачками пара. Пахнет животным жиром, камфарой, ментолом, арникой и полынью. Это «Бобровый бальзам», мы все им пользуемся, чтобы разогреть мышцы ног перед тренировкой. Мы не слышим друг друга. Крик, смех, толкотня, веселая ругань, беззлобные стычки, галдеж и пердеж, шуточки. Все нагишом. Направляемся в душевую, прикрывая двумя руками едва наметившийся член, смешную тощую улиточку – робкую, голую, стыдную. А другие, например младший Вуари, очень гордый собой, уже демонстрируют причиндал, как у больших, длиной с банан, волосатый, дерзкий и самодовольный, берут его в руку, всем показывают, крутят. Из ржавых душей бьет кипяток. Стены бетонные, пол цементный. Нас не видно в клубах пара, как в хаммаме. У всех одно и то же мыло – «Пальмолив». Пена стекает под ноги. Вдруг становится жарко, но, несмотря на запахи чистоты, всегда остается душок, истинный знак этого места, приглушенный запах сырого холода и мокрой плитки, старой постройки, давно не знавшей ремонта, стыков, разъеденных плесенью, и сладковатой испарины. Я прячу, как могу, свою маленькую пипиську. Намыливаюсь, мечтая о следующей субботе. Тренер выпускает меня на поле. До конца всего десять минут. Мы проигрываем 6:0. Я бегаю, пасую. Делаю решающие передачи. Исхитряюсь бить головой. Отбиваю как Жан-Мишель Ларке. Благодаря мне мы сравниваем счет. Забиваем еще и еще. Весь стадион выкрикивает мое имя: «Кло-дель! Кло-дель!» После финального свистка меня качают. Последний козырь наконец-то сыграл. Ну вот, скоро и моя фотография появится на этикетке «Панини».