Через Атлантику на гидроплане (= Саргассово море)
Шрифт:
Моя голова совсем близко склонилась к ней. Медленно касаюсь я своими пальцами ее плеч и хрупких рук; она покорно отдается моим ласкам, и ее глаза спокойно смотрят в мои глаза.
— О, Главкос, никто не говорил со мной так!
Я прижимаю ее к себе, одна из моих рук обвивает ее шею; луна нас омывает своим молочно-белым светом; теперь я говорю вполголоса:
— Никто до сих пор не понял, в чем нуждается твоя душа, о, Тозе; для меня является невыразимой отрадой проникнуть в твою тайную грусть и тебе одной предложить мое сердце, чтобы отразить в нем твое сердце. Чувствуешь ты, как в эту ночь поднимается с земли очаровательное благоухание, которое пробуждает в нас отклики своим мятежным испарением? Смотри, как стал нежен свет, чтобы не помешать нашей беседе; прислушайся
Она ничего не сказала; ее лоб медленно оперся о мое плечо, и я вдыхал запах ее волос; мой рот прикоснулся к ее лбу; она не сопротивлялась, и с нежностью я припал моими губами к ее губам... Но, когда я разомкнул объятья, Тозе осталась к этому безучастна, потом она поднялась и, прежде чем уйти, сказала:
— Спасибо, Главкос, за то, что ты старался понять смутную тревогу, которая томила меня, и в особенности спасибо за то, что ты не бранил меня.
Теперь она исчезла в гнетущем мраке ночи. Я был ошеломлен. Как! То, что она мне сказала, правда; старый инстинкт умер в сердцах аполлонийцев; ни единого мгновения ее тело не вибрировало под моими ласками, ни мгновения ее бесстрастные губы не трепетали под моими поцелуями; она ничего не поняла, ничего не почувствовала; она ушла равнодушная и спокойная! О, Аполлония, какие сюрпризы еще преподнесет мне твой странный народ!
Глава XI.
— Твое решение оставить меня среди вас, о, Хрисанф, не встретило ли какого-нибудь неодобрения у обитателей Аполлонии?
— О, Главкос, ты еще плохо знаешь дух, господствующий на нашем острове; твое прибытие было слишком связано с чудесами, чтобы аполлонияне не поняли, что ты заслуживаешь привилегированного жребия; впрочем, даже допустив твое предположение, каждый вернулся бы к своим занятиям искусством, и никто не стал бы из любопытства тебя ни о чем спрашивать. Не правда ли, что высшей мудростью является довольство существующим счастьем? Я еще раз повторяю тебе, что согласно воле бога мы не должны стремиться ни к чему, что лежит вне нашего острова. Замкнув нас на этом острове преградой водорослей, Аполлон тем самым воспретил нам всякие попытки к познанию мира, лежащего за пределами нашей земли. Ты говоришь по-гречески, как будто ты один из нас, а мы радуемся, так как это делает тебя нашим братом; мы не стремимся знать, каким образом научился ты нашему языку; познание причины часто уничтожает ту радость, которую вызывает в нас ее действие. Будем вкушать то, что есть, не стремясь всегда и везде искать объяснений.
Так говоря, старец прогуливался со мной по песчаному берегу; справа виднелась пальмовая роща, позволяя проникнуть взору в таинственную синеву ее тенистой глубины.
Я случайно встретил сегодня старца, и так как у меня было много вопросов к нему, то я был очень рад этой случайности, дававшей мне возможность расспросить его обо всем, что удивляло меня в Аполлонии.
— Это безразличие, которое твои соотечественники проявляют по отношению ко мне, Хрисанф, не вызвано ли, между прочим, и тем, что ваша цивилизация старается уничтожить всякого рода чувство у человека?
Старец улыбнулся:
— Ты, кажется, думаешь, что нам стоит больших трудов заглушить в себе чувства! Знай, что если нашим отдам и приходилось бороться со страстями, то для нас теперь подавлять чувства и естественно и нетрудно; впрочем, если бы даже мы вздумали вернуться к давно отвергнутым заблуждениям, наш разум в достаточной мере охранял бы нас; я догадываюсь, что в твоей стране даже и наивысшие люди, как ты, например, не сумели еще вполне преодолеть власть сердца; и однако, если ты поразмыслишь немного, ты согласишься, что чувства принижают человека и ограничивают область его ума и воли.
Хрисанф говорил медленно и отчетливо;
Он продолжал:
— Эта способность к движениям сердца, которую философы называют чувствительностью, причиняет нам больше страданий, чем наслаждений; можно даже поставить вопрос, доставляет ли она вообще наслаждение; и я отвечу: нет, так как радость, которую мы можем вкусить при помощи нашей чувствительности, скоропреходяща; она сейчас же потухает, как только в нас возникает мысль, что наслаждение быстротечно. Ты мне можешь сказать, что это приложимо не ко всякому наслаждению; это правильно, но, подавляя чувствительность, мы ограничиваем поводы для страданий; наши чувства, когда их роль не преувеличена, может быть, по существу своему и не являются губительными, но можно ли надеяться, что по своему произволу мы сможем их дисциплинировать? Они не поддаются нашему контролю, принимают опасные размеры и могут нас увлечь в ужасные безумства; о них можно сказать то же, что повествует поэт о горячей лошади, сбросившей и убившей своего хозяина; не лучше ли вовсе не иметь лошади и избежать всякой возможности такой опасности?
Он замолк, и я также молчал несколько мгновений, размышляя об этом своеобразном принципе, казавшемся таким парадоксальным. Я, однако, сознавал, что проведение этого принципа в жизнь возможно только при наличии таких необычайных условий существования, как на этом острове.
— Разумеется, — сказал я, — ты рассуждаешь не без оснований, но достичь подавления чувств возможно только постепенно в длинном ряде поколений; мои соотечественники еще далеки от этого; но вот что меня изумляет: в вас сохранилась эта склонность к Прекрасному, этот культ эстетических наслаждений, который рождается именно из способности к чувству.
— Заблуждение! заблуждение! — скандировал Хрисанф. — Ты подошел к вопросу, который в свое время расколол аполлонийцев на два лагеря. В те времена, как еще шла борьба с сердцем, один из наших величайших эстетов и философов Арестан доказал, что истинно прекрасное связано единственно с мозгом; его доказательство явилось решающим для объединения всех аполлонийцев в борьбе с чувством.
По мере того, как он говорил, мои убеждения стали еще более определенными; я был слишком чужд этим людям, чтобы принять их концепцию искусства; я слишком страстно культивировал в себе эмоциональность, чтобы отказаться от нее; она, конечно, была источником слабостей, но также и источником радостей. Я продолжал расспрашивать Хрисанфа, главным образом, желая узнать точнее образ мыслей аполлонийцев.
— Но возможно ли, Хрисанф, чтобы вы убили до конца всякую чувственность? Мне кажется это очень трудным, так как чувственность, по-моему, еще менее, чем эмоция, поддается воздействию воли.
— Нет, Главкос, ты не имеешь понятия о том, насколько расширяется область применения воли, когда она действует в дружбе с разумом. Едва ли нужны длинные доказательства для того, чтобы видеть, как низко и неэстетично все, что создано при господстве чувств. Недисциплинированные вожделения ослабляют разум. Не правда ли, что именно неразвитым существам, неспособным управлять своими инстинктами, свойственно повиноваться вожделениям? Разве приятно видеть лицо того, кто рабски отдается всему животному? Будь уверен, Главкос, что всякая чувственность уничтожена в глубине каждого из нас.
Мы подошли к маленькой бухточке, где несколько юных аполлониянок наслаждались утренним купаньем. Хрисанф остановился и указал мне на купающихся.
— Смотри, — сказал он, — как они прекрасны! Думаешь ли ты, что у них сохранилась бы грация, то же благородное отсутствие стыдливости, если бы не были мертвы их чувства? Они прекрасны только потому, что ничто низкое и грязное не омрачает их чистоты. В их бирюзовых глазах кристальная ясность ручья и никакая грязная мысль не затуманит ясного блеска их глаз.