Через кладбище
Шрифт:
– И накрошили, - кивает Ева.
– Шесть убитых и, кажется, восемь раненых. Одного офицера убили. Его звали Эрик. Тоненький такой, как комарик. Очень смешной. И совсем еще молоденький. Все время рассказывал Зинке, что его ягдкоманда уничтожила очень много партизан. Но, я думаю, он только хвастался. Хвастунишка такой. Тоненькие ножки в блестящих сапожках. Подожди. Кажется, уже готовы. А то переварятся. Тебе вкрутую сейчас нельзя...
Ева отходит. А Михась лежит, ошеломленный ее словами о немецком офицере, каком-то Эрике. Значит, она была знакома с этим офицером, разговаривала с ним. Может быть, даже...
Михась не успевает додумать, не хочет додумывать.
– Вот теперь кушай, - приносит Ева на тарелке кусок белого хлеба и яйца всмятку, выложенные в стакан.
– Это немцы так яйца едят.
Михасю совсем не хочется есть яйца, тем более если они еще называются как-то по-немецки. Но Ева требует, чтобы он откусил хлеба, и с ложечки собирается кормить его.
– Кушай. Когда ты лежал еще там, - кивает на подполье, - я тебя все с ложечки пыталась поить - вот так, чаем, потом рисовым отваром. И делала тебе гоголь-моголь. И очень любила тебя тогда, как своего... как своего ребенка. Даже больше любила, - печально улыбается она, - чем сейчас...
Михась вдруг закрывает глаза.
– Что тебе - плохо?
– встревоженно спрашивает Ева.
– Кружится голова?
– Нет, ничего, - открывает он глаза.
– Тогда кушай. Тебе нужно сейчас усиленное питание. А то у тебя будет слабость. Я потом тебя более основательно покормлю.
Михась ест и яйца и белый хлеб, которых давно не только не ел, но и не видел.
– Вот какой молодец, - говорит Ева.
– Хочешь чайку сейчас? Или потом?
– Потом, - угрюмо отвечает Михась, хотя сам знает, что надо было бы сказать "спасибо".
– И вот когда начался бой, - продолжает Ева, - я так растерялась, что все время возилась с этими ящиками. И Софья Казимировна мне стала помогать. А что в сторожке, мы не знали. Когда был взрыв, я думала, это кидают гранаты. Потом я побежала в сторожку. Немцы туда долго не подходили. Я даже удивляюсь, что военные люди не сразу поняли, в чем дело. Ну, я не поняла, я женщина. А они, я думаю, просто испугались такого взрыва. И там все дымилось. Ни одного партизана они не поймали. Сазон Иванович говорит: ни одного. Хотя в "Белорусской газете", я не читала, но говорят, было сообщение, что в Жухаловичах захвачена большая группа партизан. Должно быть, они сами себя успокаивают. Сазон Иванович говорит, что это вымысел. Партизаны ушли. Самое страшное началось потом. Василия Егоровича надо было откапывать. Его, мертвого, придавило кирпичами. А Феликс был еще жив. Он лежал у самых дверей. Я понесла его в дом, он даже обхватил меня руками за шею. Не могу это рассказывать. Может быть, потом расскажу. Феликс - он как ребенок...
Ева поднимает руки, точно хочет поправить прическу. И Михась видит, как большие, в горошину, слезы выкатываются из ее прекрасных глаз. Она отворачивается.
– Ты усни. Покушал и теперь постарайся уснуть, - говорит она минуту спустя.
– Я, пожалуй, напрасно расстроила тебя.
– Нет, я еще хотел спросить.
– Михась пристально смотрит на Еву, желая, может быть, проверить по ее лицу, смутится ли она от его вопроса.
– А почему, я хотел спросить, немцы не устроили у вас обыск? Что, вас немцы пожалели?
– Что ты, - без тени смущения отвечает Ева.
– Неужели ты думаешь, что они кого-то могут пожалеть? У нас страшный был обыск. Всю ночь. Всю картошку в подполье переворошили. И полицейские, и немцы...
– А как же они меня не нашли в подполье? Где же я был?
– Тебя еще не было, - улыбается сквозь слезы Ева. И тоже смотрит на него пристально и удивленно.
– Вон ты, оказывается, какой. Подозрительный. А называл меня "мамой"...
– Когда это называл?
– Когда был в подполье, без сознания... Я ведь уже говорила - мы нашли тебя только утром. Немцы тебя не искали. Они не знали, что здесь еще кто-то есть. А я и ночью искала и утром. Нашла, но не решилась сразу переносить. Во-первых, здесь утром еще были немцы, а во-вторых - я еще не знала, в каком ты состоянии, можно ли тебя нести, не вредно ли тебе. Я сделала над тобой что-то вроде шалашика из досок. Чтобы ты мог дышать и чтобы тебя не нашли немцы. Потом уж я тебя перенесла в подполье...
– Одна?
– В каком смысле - одна?
– Одна - перенесла?
– Нет, я вызывала немцев тебя переносить...
– Как - немцев?
– Ну что ты. Глупый какой. Кого же я могла
– А Софья Казимировна?
– А Софья Казимировна? Ну это, знаешь, очень страшно. Она кричала, что задушит тебя, разорвет на куски. Потом, когда днем здесь опять появились немцы, она требовала, чтобы я передвинула вот этот шкаф, закрыла шкафом ход в подполье. Чтобы немцы не нашли тебя. Но я не стала это делать. Немцы знали уже, где у нас подполье. Вечером она опять ругала меня, что я жалею для тебя одеяло, что ты лежишь только на соломе. И сама полезла тебя укрывать. А я боялась, что она все-таки задушит тебя. Хотя, я знаю, - она чудесная женщина. Но ведь здесь вот уже стояли на двух столах гробы Василия Егоровича и Феликса. Все это очень страшно. Я теперь только начинаю понимать, как это было страшно. Вот здесь вот ходит поп с кадилом. Отпевает двух покойников. А внизу лежит без сознания человек, который каждую минуту может стать третьим. И нечем помочь ему. И нельзя помогать, пока здесь есть посторонние люди. И Софья Казимировна сама как в беспамятстве. Смотрит на Феликса в гробу и говорит мне: "Он дышит. Гляди, змея бесчувственная, он дышит". А может быть, правда, бесчувственная. Я никак не могла заплакать. Из Жухаловичей приехали на похороны две тетки. Они плакали и кричали так, что я все время им подавала капли. И Сазон Иванович плакал. Он очень хороший, замечательный человек. Правда, он был сильно выпивши. На кладбище над открытой могилой кричал Василию Егоровичу, как живому, кричал и плакал: "Товарищ Бугреев, Вася, дружок мой, прими мою клятву. Что надо сделать, сделаю. Убьюсь, но сделаю. Ты же знаешь, что я не прохвост и прохвостом не был". А потом оглянулся, нет ли кого лишнего, и сказал: "Вечная тебе память и сыну твоему, господин Бугреев". Уже не товарищем, а господином его назвал. Вспомнил, должно быть, что "товарищ" запрещенное немцами слово. И потом после похорон все время говорил мне: "Поищите хлопца, который должен был к вам зайти. Беленький, говорил, такой хлопец, боевой. Может быть, его где-нибудь, говорил, присыпало взрывом. Или, скорее всего, он ушел с теми ребятами, которые тут свалили мотоциклистов. Тоже, говорил, видать, серьезные ребятки". Может быть, мне дойти до Сазона Ивановича сказать ему, что ты жив?
– Не надо.
Михась, должно быть, еще не сообразил, как ему дальше действовать. Но ему понятно, что не надо через кого-то связываться с Сазоном Ивановичем. Он лежит задумчивый. И кто не знает, сколько ему лет, мог бы подумать сейчас, что ему под тридцать и что он давно уже серьезно нездоров.
Ева мажет ему желтовато-коричневой, цвета тола, мазью бровь, нос, ухо и уголки губ. Мазь едучая и плохо пахнет.
– Завязывать не будем, так лучше подживет, - говорит Ева.
– Полежи. Постарайся уснуть. А я уйду ненадолго. У меня еще есть дела. Но ты не бойся, я недалеко уйду. Я здесь близко буду. Не волнуйся, спи. Все будет хорошо.
16
Только вечером Ева вывела Михася во двор.
– Надо подышать воздухом. И немножко походи, если можешь. Нет, сначала посидим немножечко.
"Немножечко" - это любимое слово Василия Егоровича. Ева, наверно, у него переняла это слово.
Они садятся на завалинку около крыльца.
Тихо вокруг. Одиноко стоит дом Бугреева у давно затихшей дороги.
Михась вспоминает про себя, как вот отсюда, от этого вот крыльца, Василий Егорович повел их с Феликсом через картофельное поле к оврагу, где он, Михась, впервые услышал о Еве, которая будто бы одна вытащила из болота огромную бомбу, четвертую по счету.
Михась тогда представлял себе Еву совсем не такой, какой она оказалась. А какой оказалась она? Разве Михась может и сейчас одним, или двумя, или десятью словами определить, какая Ева? Что-то в ней есть такое, что привлекает его и будет, наверно, всегда привлекать, и что-то будет всегда отталкивать. Но что?
Михась не старается это выразить, определить. Только чувствует какую-то тяжкую затрудненность в своих отношениях с Евой. Что-то мешает ему быть полностью откровенным с ней. Что-то невысказанное, что и высказать, пожалуй, невозможно, разделяет их. Хотя он; наверно, всегда будет вспоминать ее. Только хорошо, только с благодарностью будет вспоминать.