Черная сакура
Шрифт:
Они смотрят на меня, ожидая, что я продолжу, ожидая, что стану юлить и объясняться или копать себе яму. Они знают, что я никогда с ними не пойду, но все равно продолжают этот цирк; люди всегда так поступают, даже на отшибе этого разложившегося общества.
— Одно дело, когда яйцами забрасывают машину, но я совсем не хочу, чтобы мне в лицо ими засветили. Если я сунусь в бар, и отец какого-нибудь…
Но я уже выдохся и не могу больше объясняться. Думаю, я и раньше приводил этот довод, да и они, наверное, начинают уставать и от моих оправданий, и от меня.
На лице Такэси проступает снисходительное выражение, он всегда
— Та цыпочка, ваша свояченица, еще заглядывает к вам? — спрашивает Хиде, в уголке его рта поблескивает слюна, мультяшная лиса вот-вот по-мультяшному облизнется. — Вы дали ей мой телефон? Скажите, что моя жена не будет против, всякому арбитру нужна любовница, снимать напряжение после матча. Не забудете? Дадите ей мой телефон?
— Не забуду. До встречи.
Я сажусь в машину и завожу мотор. Он с фырчанием оживает. Дворники размазывают яичный белок по лобовому стеклу: неужели всегда что-то должно препятствовать моему обзору? Явления мира в коварном сговоре, и все это слишком аберрантно, слишком уклоняется от нормы.
Хиде.
Такэси.
Рад буду увидеть обоих…
Будь, древняя Волчица, проклята! Твой зев бездонный боле, чем все звери, Глотает жертв, а все ты не сыта. [6]6
Перевод Д. Е. Мина.
Дантово «Чистилище», песнь двадцатая. Когда-то я прочел кусочек. Мой отец преподавал литературу в университете, в университете, что некогда стоял возвышенно и гордо, поистине… Стоял себе и стоял. Мать преподавала историю искусств в школе (которая тоже рухнула). Оба были невероятно одаренными интеллектуалами, выпестовали меня и сделали угрюмым, подверженным тревоге человеком, который сейчас перед вами. Почему я стал учителем физкультуры вместо того, чтобы алкать Искусства? Жалкое бунтарство. Я мог бы просто пойти по их стопам, просто делать то, что делали они, у меня были интеллектуальные способности. Мне бы подошла башня из слоновой кости. Философия и кардиганы. Стынущий чай и заковыристые дискуссии о писателях и их творениях. Все это вполне бы мне подошло. Я использовал бы словечки «уморительный» (для сочинений в комическом роде, не особо смешных) и «блистательный» (для книг, которые ничего собой не знаменуют). Вместо этого я свищу в свисток угрюмыми вечерами. Вместо этого — сплошная чернота, с редкими промельками красного и желтого. Вместо этого — меланхолия и бессмысленные вопли.
Они были чудесные, мои родители. Лучших и желать нельзя. Сколь ни плачевной стала моя жизнь (да и все наши жизни), я не могу пожаловаться на свое детство; обо мне хорошо заботились. Те дни, те солнечные дни были прекрасны, те люди тоже. Но все это унеслось прочь. Меня оставили наедине с какими-то жуткими текстовыми файлами, бесчисленными ссылками для закачки, с несколькими ценными бумажными книгами, пережившими наводнение в крепких металлических ящиках (в этом смысле он был старомоден, мой отец-коллекционер) — и, конечно, с воспоминаниями. Что-то такое. Вот
Раньше я много читал, какое-то время что-то скачивал (так скажем, в память о родителях): то, что они знали, упоминали — чисто из любопытства, в личное время, по собственному почину. Раньше, да, раньше я читал запоем, но продлилось это недолго. Это был поиск. Краткий порыв. И еще раньше я запоминал стихи. Выводил их на экран, как мой отец, считая, будто это поможет мне лучше понять мир (думаю, когда-то я был амбициозен). Теперь я не утруждаю себя чтением, просмотром страниц, заучиванием. Лучше стараться забывать.
Я не дам ему телефон свояченицы. Почему это я должен оказывать такую услугу?
Я знаю, как мрачно все это; бредешь прочь, разочарованный, всюду меланхолия и бессмысленность, но до следующего наводнения еще может произойти что-то героическое, еще может… Почему бы тебе, как и прочим, не помедлить — мне так нужна компания.
4
Вдоль побережья шагает какая-то девочка, босая и одинокая, и поет что-то про дно ямы, снова и снова, снова и снова, снова и снова…
5
Тринадцатый говорит, что все будет только улучшаться, но по его глазам понимаешь — это ложь. Все будет, естественно, только ухудшаться, сильно ухудшаться.
Тринадцатый не станет извиняться за расточительство, разгильдяйство и раздолбайство государства, на камеру он само хладнокровие, в костюме и при галстуке, приодет и прилизан, как будто на него не наставлены кинжалы, как будто роковой меч не висит на ниточке над его, полной забот, головой.
За последние лет двадцать он уже тринадцатый премьер-министр, и эта цифра тревожит нацию. В сущности, цифры сделались такими чудовищными, что утратили всякое значение, их игнорируют, оставляют в стороне, стараются не упоминать, предают анафеме. Слишком уж большие эти цифры: миллионы безработных, миллионы в возрасте старше шестидесяти пяти, миллионы детей нужно нарожать, чтобы расхлябанная экономика пришла в худо-бедно работоспособное состояние, миллионы вновь и вновь уносятся волнами разрушения… миллионы гибнут.
Миллионы гибнут. Миллионы пропадают, миллионы гибнут.
Люди и не знают, как зовут этого болтуна, который о чем-то там бормочет. Он лишь один из многих, из длинной череды, и хотя его фамилия большими буквами сверкает через весь экран, ее больше не различают, не распознают смысла и значения иероглифов, это просто размытое пятно, похожее на их жизни, неотчетливое, почти невидимое. Да, Тринадцатый большей частью невидим. Бесплотный дух. Нечто, мельком замеченное краем усталого глаза.
Призраки, блуждающие среди волн, также невидимы. И самоубийцы, самоубийцы тоже. Их имена забываются быстро.
Народ стал безымянным. И неисчислимым. Звучит как оксюморон. Вот к какой стране обращается Тринадцатый.
Благоденствуют волки. Плоть валяется среди камней и грязи, и волки тут как тут, приходят поживиться мертвечиной. Они явились с выжженных холмов, эти звери, которые долго считались вымершими (волк эдзо исчез в 1889 году), а теперь вдруг воскресли — где только они скрывались? — явились из лесных чащоб, из густых туманов и сырого воздуха, явились на запах гниющей плоти.