Черное перо серой вороны
Шрифт:
– Паша! Паш! Где ты? Ну отзовись! Я знаю, что ты здесь! Мне надо тебе что-то сказать. Очень важное! Ну Па-аша-а! – И Пашка различил в ее голосе слезы.
Радостно завизжал Ратмир. Ему приветливо ответила сибирская лайка по кличке Найда.
Вслед за этим послышался голос отца:
– Это кто же к нам пожаловал? Никак Света Чебакова?
– Да, дядя Коля. Мы к Паше, а он не откликается.
Голоса приблизились, затопало по ступенькам крыльца, скрипнула дверь – и все стихло. И долго держалась эта тишина. Потом послышались тяжелые шаги отца. Распахнулась дверь сеновала. Солнечный свет ворвался в него, разогнав по углам серый сумрак. Внизу заскулила Найда, заскребли ее когти, перебирая перекладины лестницы, ведущей на сеновал. А вот и она сама, радостно взвизгнув, кинулась к Пашке и принялась тыкаться мордой в его лицо, облизывая его своим горячим языком.
– Павел, слезай! – скомандовал снизу отец. – Нечего прятаться.
– А они ушли? – спросил Пашка. – Пусть уйдут, тогда слезу.
– Мог бы и встретить: к тебе
Пашка хотел сказать, что не слезет, но понял, что говорить уже некому: возникшее было невнятное бормотание стало удаляться и тут же стихло, а Найда сорвалась с места и кинулась вниз, почувствовав, что хозяин уходит куда-то без нее.
Можно было бы воспользоваться предоставившейся ему возможностью и, незаметно покинув сеновал, сбежать в лес, переждать там какое-то время, пока Светка не уйдет, а потом вернуться, но Пашка знал, что Найда найдет его где угодно и, если отец ей прикажет, будет тащить его за штаны, но не отпустит, пока не приведет в дом, и он уткнулся в колени, обхватив их руками, замер, решив, что будет сидеть здесь до последнего, даже если отец сам залезет на сеновал.
Но никто не лез и никто не шел. Потом скрипнула входная дверь, заскрипел колодезный журавль, опять подала голос дверь, снова наступила тишина, долгая и вязкая, какая случается перед грозой. Гомонили ласточки, свившие гнезда под крышей сеновала, гоготали во дворе гуси, квохтали куры, зная, что если пришел хозяин, то их непременно покормят, не догадываясь, что в корыте их уже ждет еда, крякали утки.
Снова послышались тяжелые шаги отца и его голос:
– Слезай, Павел! Они уехали.
Пашка спустился вниз и предстал перед отцом, пытливо вглядываясь в его заросшее бородой и усами лицо, в серо-голубые глаза, обметанные густой сеткой морщин.
– Иди в избу, – сказал отец, ничуть не удивившись Пашкиному виду. – Сейчас затоплю баню, потом с тобой уху варить будем. Налимы в мережу попали. Знатные налимы, – пояснил он, закрывая дверь на сеновал.
День потихоньку истаивал в багровом закате. Высоко в небе неподвижно розовела причудливая рябь облаков. На проводах, по которым давно не пускали ток, потому что они почти по всей линии были оборваны и сданы на сборный пункт металлолома бедствующими от безденежья людьми, сидели ласточки, чистили перья и щебетали о чем-то своем, птичьем. Воробьи возились в пыли, пытаясь избавиться от блох. Найда и Ратмир лежали у ног Николая Афанасьевича и тоже время от времени принимались выщелкивать досаждающих им паразитов желтоватыми клыками. Сам Николай Афанасьевич сидел на верхней ступеньке крыльца, распаренный после бани, курил самокрутку, пуская дым в сторону, чтобы он не затронул обритого наголо сына, устроившегося ступенькой ниже. Оба молчали: говорить было не о чем. Обо всем, что Пашка знал и что пережил в этот день и во все предыдущие, он рассказал отцу. Тот выслушал его сбивчивый, перескакивающий с одного на другое рассказ, не перебивая и не задавая вопросов, глядя поверх верхушек деревьев на тусклое крыло заката. В голове его сплелись в тугой клубок навыки, полученные от прошлой размеренной жизни, которая неожиданно оборвалась, разорив не только знакомое ему до мельчайших деталей производство, но и собственную жизнь, навыки, так не вяжущиеся с тюремными порядками и той перевернутой с ног на голову действительностью, в которую он попал, выйдя на свободу. Все знакомое, родное и близкое стало чужим – даже жена и дети, выросшие без него почти за пять лет разлуки. И теперь, выслушав сына, он мучительно искал в этом клубке ниточку, которая могла указать ему правильное направление, способное разрешить все противоречия. Одно Николай Афанасьевич знал твердо: Пашкина жизнь в опасности, и он, его отец, обязан защитить сына от тех, кто на эту жизнь попытается посягнуть. Чего бы это ему ни стоило. Даже новой тюрьмы. Только на этот раз он не будет обивать ничьи пороги в поисках правды, потому что за этими порогами правды нет и не может быть. Зато у него есть карабин «сайга» с оптическим прицелом и полсотни патронов. Пусть только сунутся.
– Ладно, – произнес Николай Афанасьевич, решив для себя все, что надо было решить, исходя из сложившихся обстоятельств. Он докурил цигарку до пальцев, как привык делать это в заключении, и раздавил ее подошвой босоножки. – Утро вечера мудренее, сынок. А пока давай на боковую.
И он несмело потрепал Пашку по обритой его голове, почувствовав при этом такую щемящую боль, что едва сдержал рвущийся из горла стон.
Они молча прошли в избу. Найда поднялась на крыльцо и легла перед дверью, положив голову на вытянутые лапы, Ратмир залез в свою будку.Глава 22
На другой день, то есть в понедельник, Ефим Угорский, редактор газеты «Угорские ведомости», с утра сдав в типографию верстку последнего номера, в передовой статье которого отражены последние события в угодном для Осевкина виде, оставив правку своему заместителю, отправился в Москву, чтобы встретиться с бывшим своим коллегой, Иосифом Ивановичем Ивановым, завотделом социальных конфликтов в недавно созданной газете «Дело», рупоре так называемой конструктивной оппозиции, и попытаться продать ему информацию о событиях в Угорске, понимая в то же время, что эти события по нынешним временам сенсацией уже не считаются, что они вряд ли ею станут, потому что на просторах огромной страны подобное происходит каждый день в том или ином виде, и уже не воспринимается как нечто из ряда вон выходящее. Но Угорскому очень хотелось подложить свинью даже не столько Осевкину, как всей этой мрази, возомнившей себя владыками мира, перед которой ему приходится пресмыкаться, чтобы заработать себе на кусок хлеба, ненавидимой им столь люто, что, когда он представлял ее, мразь, во всех житейских проявлениях, хорошо ему известных, тут же начинал задыхаться и покрываться пупырышками, которые расчесывал до крови бессонными ночами.
Логически рассуждая, и событий-то нет никаких. Так, написал кто-то, чтобы напугать Осевкина, вырвать у него задерживаемую зарплату. Но Осевкин не из тех, кого можно напугать подобными жалкими потугами, а меры он может принять самые жесткие, если не жестокие, в следствии чего события могут либо заглохнуть до поры до времени, либо неожиданно развернуться и устремиться в любом направлении. Особенно если им придать некую красно-коричневую окраску, которую властей предержащие боятся пуще, чем бык красной тряпки. И не только в захолустном Угорске, но и в самой Москве. Следовательно, надо эти события подать в соответствующем виде. Чего-чего, а соответствующий вид Угорский мог придать чему угодно, лишь бы на этот вид имелся соответствующий спрос. А потом поди разберись, имелся этот вид на самом деле, или он кому-то лишь померещился.
Итак, «Лига спасения России»! Обхохочешься! Откуда взялась? Кто ею командует? Против кого направлена? И самое главное – кто ее финансирует? Как говаривали классики марксизма-ленинизма: ищи, кому это выгодно. Естественно, русским националистам, русским фашистам, шовинистам, антисемитам, человеконенавистникам. Правда, ни фашистской свастики, ни коммунистических серпов и молотов нигде не обнаружено. Так что из того? Если не обнаружили, так это еще не значит, что их не было вообще. Были! Но закрашены. Зато остались и даже укрепились в мозгах определенной части маргиналов и люмпинов. Это во-первых. Во-вторых, школа. Именно старая школа, которой руководит один из братьев Лукашиных, где усердно насаждается русский патриотизм, нетерпимость к успешным людям, населяющим жилой комплекс «Ручеек». На этой почве даже происходят драки между подростками, их взаимная нетерпимость и всякие фобии, поощряемые взрослыми. В Лукашинской школе особенно остро топорщится неприятие школьной реформы, продавливаемой сверху, которое даже не пытается скрыть ее педагогический коллектив, полагающий, что эта реформа замыслена против русского народа, что она есть способ оболванивания его, направлена против его культуры, его самобытности. Более того – страшно подумать! – против православия с его «Третьим Римом». Говорили, что однажды Лукашин вытурил из школы местного попа, явившегося проповедовать среди учеников «Закон Божий» и опозорившийся в споре с самими же учениками… Что еще? Да, надо будет отразить местные нравы, дающие повод для всяких инсинуаций, связать Осевкина с городской верхушкой, получившей образование в советской школе, в то же время невежественной, настроенной против инородцев, что лишний раз подтверждает, сколь непрочны были знания, полученные ими, и как необходима реформа образования, хотя он, Угорский, плевать хотел на нее с высокой колокольни.
И шариковая ручка в руке главного редактора продолжила стремительный бег по страницам записной книжки, находя все новые и новые доказательства, говорящие о надвигающейся катастрофе с таким трудом созданного отцами-первопроходцами нового Российского государства, вставшего на путь демократии, либерализации, рыночных отношений и свободы человеческой личности. Сегодня «Лига спасения России», завтра всеобщий бунт, «бессмысленный и беспощадный», отмеченный еще гением русской классики… Впрочем, нет, гении русской классики – это лишнее. Хватит ссылаться на тех, кого давно уже никто не читает, кто пестовал в своих произведениях имперское мышление, великодержавный шовинизм и антисемитизм у погрязшего в рабской психологии народа.
Ефим Угорский даже не заметил, как пролетели мимо окон полупустой электрички сто километров, отделяющие Угорск от Москвы. Покинув электричку, он проехал одну остановку на метро и через несколько минут вышел к огромному газетно-журнальному комплексу, в котором среди прочих помещалась редакция газеты «Дело». Выписав пропуск, миновав охранника, поднялся на лифте на четвертый этаж и длинным коридором со множеством дверей достиг нужного кабинета, открыл дверь в просторное помещение, в котором темнели за компьютерами согбенные фигуры сотрудников, выискивающих в океане информации едва заметные островки мусора, таящие в себе факты определенного толка, в ряду других подобных же островков, оторвавшихся от родных берегов и кочующих среди пенистых гребней тайфунов и штормов, ничего в себе не таящих.
Никто из согбенных фигур не обратил внимания на вошедшего, и Угорский проследовал к двери, за которой должен сидеть Ёська Иванов, с которым они когда-то начинали на радио, потом вместе перешли в газету, затем было телевидение, а дальше… дальше их обоих оттуда вытурили за негибкость и неспособность учитывать меняющуюся ситуацию. Однако Еська умудрился остаться на плаву, предав в третий или четвертый раз все свои принципы – если они у него имелись – и поменяв их на другие, ничуть не лучше прежних, а несгибаемому Ефиму не повезло: вытурив, его как бы приписали к касте прокаженных. И он до сих пор, судя по всему, числится в этих списках. Ну да черт с ними со всеми!