Черняховского, 4-А
Шрифт:
Чувствую, что сбиваюсь на развязную пошлость, а потому спешу унять свои размышления, однако, если вполне серьёзно, здравый смысл в моём суесловии, согласитесь, есть.
(Приходит на память один не слишком юный старший лейтенант — я знал его во время войны, — который гордился перед нами, что уже целых четыре года сохраняет верность жене. Но, кончив гордиться, сразу начинал жаловаться нашему фельдшеру на ту самую болезнь, намекнув на которую я закончил свои дурацкие речи и про каковую тогда слыхом не слыхал. Куда известней и популярней из болезней этого участка тела была в ту пору гонорея.)
В город Жуковский, помимо Крошки
Приятный, сдержанный, уставший от жизни человек с хорошим чувством иронии и юмора — в беседе, но не в стихах, — он ни на что не жаловался, никого не осуждал. Откуда узнал о моём существовании, могу только догадываться: скорее всего, его направила ко мне вдова другого еврейского поэта, Переца Маркиша (расстрелянного в конце 40-х), стихи которого я переводил для его посмертного сборника. А в книге Якова Штернберга я соседствовал с такими уже достаточно известными тогда поэтами и переводчиками, как Владимир Соколов, Борис Слуцкий, Лев Озеров, Александр Ревич, Лена Аксельрод, Андрей Клёнов. Некоторых из них я неплохо знал, что слегка согревало мою душу новичка…
Старик Штернберг не пожалел своих слабых сил и приехал как-то ко мне в Жуковский, чтобы, вдобавок к подстрочникам, дать кое-какие пояснения к стихам. И снова мы много говорили — о переводах и вообще о жизни, и в отношении первых пришли к смелой и довольно печальной мысли о том, что, наверное, правы те скептики, и самый яростный из них, кажется, писатель Набоков, кто считают, что стихи, в сущности, вообще непереводимы. Причём, самоуверенно добавлял я, таковыми они остаются, независимо от того, знает переводчик язык, с которого переводит, или делает это по подстрочнику, даже безукоризненно точному.
Из своего скромного опыта, витийствовал я, могу сказать, что и в том, и в другом случае сохраняется всё та же почти непреодолимая трудность, куда бОльшая, нежели при переводе прозы: уложить стихотворную строку со всеми её «аксессуарами» в прокрустово ложе размера и рифмы. То есть сохранить, по-старинному говоря, кадАнс, даже если рифма и ритм, как таковые, отсутствуют. Впрочем, знатоки считают, что и в настоящей прозе существует свой каданс, сиречь гармония. А под «аксессуарами» я имею в виду разнообразные иносказательные словосочетания с пугающими названиями, как то: метафора, метонимия, гипербола, не говоря уж о синЕкдохе и литОте…
Мой собеседник, человек, обременённый классическим дореволюционным образованием, с лёгкой улыбкой слушал эти горячечные литературоведческие «репризы», почерпнутые мною, в основном, из бесед с друзьями-литераторами, и, когда я исчерпал свои познания по этому вопросу, сказал, что недавно читал одну статью в румынском журнале о литературном переводе, и там приводились суждения о нём известных людей. Автор «Дон Кихота», к примеру, считал, что перевод напоминает изнанку фландрских обоев: видны те же нити, но узор уже не так красив.
— И это правильно, — добавил от себя
— Это уже несусветный идеализм, — не слишком деликатно заметил я, но Штернберг, как человек умный, не обиделся, а заговорил снова:
— Швейцарский просветитель Лагарп считал, насколько я помню, что вовсе не нужно знать язык, чтобы с него переводить. Достаточно иметь под рукой хороший словарь и быть от рождения неглупым человеком. А Дидро, тот совсем зарвался, заявив: я прочитал книгу два раза, проникся её духом, захлопнул переплёт и начал переводить… Но это всё говорилось давным-давно, Юра, а в нашем веке, помимо Набокова, французский писатель Моруа вообще объявил перевод «преступлением бесчестного человека, который смело решается заменить один язык другим, не зная ни того, ни другого…» Однако, будем считать, — так Яков Штернберг закончил свои речи, — что нас с вами всё это мало касается. Во-первых, мы, всё-таки, знаем, если не оба, то, по крайней мере, один из языков, а во-вторых, к чему нам эти скептические умозрительные рассуждения?
И я вполне согласился с ним, хотя в душе оставались серьёзные сомнения, если не в надобности переводной литературы, то, во всяком случае, в её действительном соответствии — особенно, если говорить о поэзии — и созвучности оригиналу. Вспоминалась дурацкая прибаутка ещё школьных лет: как звучал бы пушкинский «Онегин» на украинском? «Свалюсь ли я, дручкОм припэртый…» и что-то ещё в этом роде; а также куда более серьёзный пример из книги К. Чуковского о переводе: как знаменитый в своё время переводчик Диккенса, Иринарх Введенский, ничтоже сумняшеся, «сажал» героев его книг «на завалинку». А ещё, как кто-то из нынешних моих знакомых, хорошо изучивший английский язык и даже побывавший в Англии, чуть ли не с испугом говорил мне, что удосужился прочитать того же Диккенса в оригинале и совершенно не узнал в нём писателя, которого так любил в детские годы на русском языке.
Однако тут же я подумал об изумительно звучащей в переводе Бунина лонгфелловской «Песне о Гайавате», знакомой мне и в оригинале. Почему-то она ассоциировалась у меня с фантазией Листа на «Свадьбу Фигаро». (Я помнил, как исполнением этой вещи на музыкальном конкурсе 1933 года в Большом зале консерватории, куда меня в детстве водила мама, пианист Эмиль Гилельс, называвшийся тогда Самуилом, вырвал победу в борьбе за первое место у пианиста Игоря Аптекарева.) Вспомнил и маршаковского Бёрнса, и Сэлинджера в блестящих переводах Риты Райт, и бесконечного «Дон Жуана» Байрона, переведённого Татьяной Гнедич, и стихотворные переводы Лозинского, Левика… и один-два моих удачных, на мой взгляд, перевода — и пришло облегчение.
Ну, чего я гоню волну? — подумалось мне. И зачем это я, такой ещё молодой и красивый, брюзжу, как старый дед, в то время, как почти все иностранные книги, какие я успел уже прочитать, нормально переведены, и, читая их, напрочь забываешь, что между нами и автором находится ещё одно существо, о ком мы в своих суждениях о прочитанном обычно и не помним. Что и хорошо — если книга плохая, и плохо — если книга хорошая.
И мой скепсис начинал улетучиваться, а желание переводить самому и стихи, и прозу усиливалось…