Черные собаки [= Черные псы]
Шрифт:
Из деревни я вышел по боковой дороге и вскоре свернул с нее на север по живописному проселку, который ведет к Горж. В первый раз с самого момента прибытия на душе у меня было легко, и я чувствовал, что моя былая любовь к этой пустынной части Франции возродилась в полной мере. Навязчивая песенка извечной ссоры между Джун и Бернардом начала затихать. А вместе с ней и беспокойное возбуждение, оставшееся от Берлина; было такое впечатление, будто многочисленные крохотные мышцы у меня на шее понемногу расслабляются и по мере того, как это происходит, во мне открывается обширное и тихое пространство, как раз под стать широким просторам, раскинувшимся вокруг. Как обычно бывает со мной в моменты счастья, я подумал о том, как складно все выстроилось в моей жизни начиная с восьми лет и до Майданека, и еще раз напомнил себе, как мне повезло. В тысяче миль отсюда, в одном из миллиона домов или неподалеку от него, были Дженни и четверо наших детей, мое племя. Мне есть о ком заботиться,
Дорога была ровной, и я шел размеренным, широким шагом. План будущей книги начал понемногу вырисовываться передо мной. Я думал о работе, о том, как реорганизовать свой офис, чтобы людям удобнее было в нем работать. Вот такого рода планы и крутились у меня в голове всю дорогу до Сан-Морис.
В деревню я вошел все в том же состоянии тихой самодостаточности. Я выпил пива на террасе «Отель де Тильёль», может быть, даже за тем же столиком, за которым когда-то чета молодоженов слушала рассказанную мэром историю. Я снял на ночь комнату, а потом отправился за полтора километра — или около того — к дольмену. Для того чтобы выиграть время, пошел я по дороге. В нескольких сотнях метров справа от меня шел край ущелья, скрытый за небольшим подъемом, слева и впереди расстилался суровый ландшафт нагорья, твердая, спекшаяся почва, полынь, телеграфные столбы. Пройдя мимо заброшенного хутора Ля Прюнаред, я свернул на песчаную тропинку и через пять минут вышел к дольмену. Я снял рюкзак, сел на огромную каменную плиту и начал чистить апельсин. Камень успел даже слегка нагреться на послеполуденном солнышке. По пути сюда я сознательно держал голову чистой от каких бы то ни было намерений, но теперь, когда я пришел сюда, они обозначились вполне отчетливо. Вместо того чтобы оставаться пассивной жертвой одолевавших меня голосов, я решил взяться за них всерьез, воссоздать из небытия сидящих здесь, на камне, Бернарда и Джун; вот они режут колбасу, ломают черствый хлеб и собираются отправиться на ту сторону долины за своим будущим. Причаститься оптимизма, свойственного их поколению, рассмотреть на свет первые сомнения Джун накануне достопамятной встречи. Мне хотелось застать их влюбленными друг в друга, до того, как началась их пожизненная ссора.
Однако пять часов пути прочистили меня насквозь. Я был собран, целеустремлен и не в настроении общаться с призраками. В голове у меня по-прежнему вертелись мои собственные проекты и планы. И никакой власти духи больше надо мной не имели. Голоса и впрямь растаяли; я остался один. Справа от меня низкое ноябрьское солнце расчертило светотенью морщинистую поверхность далекого утеса. И ничего мне было не нужно, кроме собственного радостного чувства от созерцания этих мест, от воспоминаний о семейных пикниках, которые мы устраивали здесь с детьми и с Бернардом, а большая каменная плита служила нам столом.
Я съел оба апельсина и вытер руки о рубашку, как школьник. Я хотел было вернуться обратно по тропинке, идущей вдоль края ущелья, но за время, прошедшее с тех пор, как я в последний раз приходил сюда, она успела зарасти колючим кустарником. И через сто метров мне пришлось повернуть обратно. Мне показалось, что все у меня под контролем, и вот на тебе, незамедлительное опровержение. Но я успокоил себя мыслью о том, что именно этой тропинкой и воспользовались в тот вечер Бернард и Джун. Это их дорога, а у меня своя — до старого хутора и дальше по дороге; и если уж делать из заросшей тропинки символ, данная интерпретация устраивала меня куда больше.
Я собирался закончить данную часть мемуаров именно на этом моменте, когда я возвращаюсь от дольмена и чувствую себя настолько свободным от своих персонажей, что готов сесть и начать писать книгу. Но я просто обязан вкратце рассказать о том, что случилось в тот же вечер в гостиничном ресторане, ибо, судя по всему, эта драма была разыграна исключительно для меня одного. Она была воплощением, пусть даже и искаженным, тех проблем, что одолевали меня, и детского моего одиночества; это было нечто вроде очищения, экзорцизма, в котором я действовал от лица своей племянницы Салли и от собственного своего лица и отомстил за нас обоих. Если прибегать к терминологии Джун, это была иная форма «одержимости», при которой она сама тоже присутствовала и наблюдала за мной. И вне всякого сомнения, сил мне придавала та смелость, с которой она встретила свое собственное испытание, в полутора километрах и в сорока трех годах от меня. Возможно, Джун сказала бы, что противостоять мне пришлось чему-то скрытому внутри моей собственной души, ибо в самом конце меня одернули, заставили прийти в себя теми же самыми словами, которыми обычно одергивают псов. Ca suffit! [23]
23
Хватит! Довольно! (фр.)
Я не помню точно, как так получилось, но в какой-то момент после возвращения в «Отель де Тильёль» — то ли когда я сидел в баре со стаканчиком перно, то ли полчаса спустя, когда я вышел из номера, чтобы попросить кусок мыла, — выяснилось, что хозяйку гостиницы зовут мадам Моник Орьяк — эта фамилия была мне знакома по рабочим записям. Наверняка она была дочерью той мадам Орьяк, которая ухаживала за Джун, и очень может статься, что она была той самой девушкой, которая прислуживала за столом, пока мэр рассказывал свою историю. Я подумал: нужно задать ей пару вопросов и выяснить, много ли она помнит. Но бар как-то вдруг опустел, а вместе с ним и столовая. С кухни доносились голоса. Чувствуя, что скромный характер заведения каким-то образом оправдывает мою наглость, я толкнул изрядно побитые двустворчатые двери и шагнул через порог.
Прямо передо мной на столе стояла корзина, полная окровавленной шерсти. В дальней части кухни шла ссора. Мадам Орьяк, ее брат-повар и девушка, совмещавшая должности горничной и официантки, оглянулись на меня и продолжали свой спор. Я остановился у плиты, на которой кипела кастрюля супа, и стал ждать. Через полминуты я бы вышел на цыпочках вон и заглянул бы чуть позже, если бы не начал понимать, что разговор касается моей персоны. С формальной точки зрения гостиница была закрыта. Из-за того, что девушка поселила этого джентльмена из Англии — мадам Орьяк махнула рукой в мою сторону, — она, мадам Орьяк, вынуждена была проявить последовательность и сдать две комнаты заезжей семье, а теперь прибыла еще и эта парижская дама. А чем их всех кормить? И рук тоже не хватает.
Ее брат возразил, что никаких трудностей не будет, если все гости согласятся на семидесятипятифранковое меню — суп, салат, крольчатина, сыр — и не станут слишком привередничать. Девушка поддержала его. Мадам Орьяк сказала, что у нее несколько другие представления о собственном ресторане. Тут я откашлялся, извинился и постарался заверить их в том, что найти работающую гостиницу в такое время года вообще большая удача — и постояльцы это понимают — и что в подобных обстоятельствах комплексный обед приемлем вполне. Мадам Орьяк раздраженно выдохнула и покинула кухню, дернув напоследок головой, что можно было расценить как знак согласия, и ее брат торжествующе развел руки в стороны. Нужно прийти еще к одному соглашению: для простоты дела все постояльцы есть будут довольно рано и в одно и то же время, в половине восьмого. Я сказал, что с моей стороны никаких возражений не последует, и повар отправил девушку поставить в известность всех остальных.
Через полчаса я первым спустился в столовую. Чувствовал я себя теперь уже не просто как обычный постоялец. Я был свой человек, полноправный участник внутриполитических гостиничных процессов. Мадам Орьяк лично подала мне вино и хлеб. Настроение у нее успело перемениться в лучшую сторону, и мы выяснили, что в 1946 году она и впрямь здесь работала. Бернарда и Джун она, конечно же, не припомнит, но, естественно, знает мэрову историю насчет собак и непременно со мной переговорит, как только выдастся свободная минутка. Следом появилась парижская дама. Ей было слегка за тридцать, и она была красива той натянутой, изможденной красотой — хрупкие черты лица и чрезмерный маникюр, — которая характерна для некоторых француженок, слишком искусственной и резкой на мой вкус. У нее были впалые щеки и огромные глаза голодающего человека. Мне показалось, что в данном случае обильный стол не показан. Она процокала по выложенному плиткой полу в дальний угол, к столику, максимально удаленному от моего собственного. Откровенно игнорируя присутствие в комнате единственного находящегося в ней, кроме нее, человека, она добилась парадоксального впечатления, что каждое ее движение было рассчитано только на меня. Я отложил книгу и начал прикидывать, соответствует ли это действительности или же мы имеем дело с одной из тех мужских проекций себя, любимого, на все окружающее, на что порой жалуются женщины, но тут вошла семья.
Их было трое: муж, жена и мальчик лет восьми-девяти, и явились они обернутыми в свое собственное молчание, в ясно видимый конверт внутрисемейного напряжения, каковой и проплыл сквозь еще большую по масштабам тишину столовой и угнездился через один столик от меня. Расселись они под громкий скрип стульев. Мужчина, этакий петух на крохотном насесте, положил на стол татуированные руки и огляделся вокруг. Сперва он посмотрел в сторону парижской дамы, которая не заметила этого (или не пожелала заметить) и продолжала, как и раньше, изучать меню, а потом его взгляд встретился с моим. Я кивнул, но в ответ не получил даже намека на ответный респект. Он просто отметил самый факт моего существования, а потом что-то шепнул жене, которая достала из сумочки пачку «Голуаз» и зажигалку. Пока родители прикуривали, я смотрел на мальчика, который одиноко сидел со своей стороны стола. У меня сложилось такое впечатление, что буквально несколько минут назад за пределами столовой произошла сцена и ребенка наказали за какой-то проступок. Мальчик был какой-то вялый, может быть, даже и обиженный, левая рука висела вдоль туловища, правой он играл со столовым прибором.