Черный огонь
Шрифт:
Ах, жутка вся эта книга, весь номер. Я несколько раз перечитал и Петрищева, и Мякотина - с бурными, прямыми, резкими упреками Совету Рабочих и Солдатских Депутатов, перед коим все "преклоняются сейчас". Я сам читал "придворные" статейки в воистину буржуазных газетах, под заглавием: "Мудрость Совета Рабочих и Солдатских Депутатов". Вообще, нельзя не заметить, что именно буржуа сейчас пуще всего лижут пятки у демократии. Бедные, очевидно очень растерялись.
"Сражаться уже не с кем было: остатки полицейских повылезли с чердаков и сдались. Войска неудержимой лавиной перекатывались на сторону восстания, и покушение вернуть военной силой власть в старые руки было похоже на попытку сплести кнут
Стало совершившимся фактом отречение. Неделей раньше с радостью, со вздохом облегчения была бы принята весть о министерстве доверия. Теперь пришла нежданная победа, о которой и не мечтали, и в первый момент трудно было с уверенностью сказать самому себе: явь это или сон?...
Но почему же нет радости? И все растет в душе тревога и боль, и недоумение? Тревога за судьбу родины, за ее целость, за юный, нежный, едва проклюнувшийся росток нежданной свободы... Куда не придешь - тоска, недоумение и этот страх... Даже у людей, которые боролись за эту свободу, терпели, были гонимы, сидели в тюрьмах и ждали страстно, безнадежно заветного часа ее торжества...
Нет радости...
– Нас все обыскивают! При старом режиме это было реже...
– В соседней квартире все серебро унесли... Какие-то с повязками...
Звонок. Неужели опять с обыском?
Да, обыск. Два низкорослых, безусых солдатика с винтовками, с розами на папахах. В зубах - папиросы.
– Позвольте осмотреть!
– Смотрите.
Один пошел по комнатам, другой остался в прихожей.
– Что нового?
– спросил я.
– Вообще, военные все переходят на сторону народа. Ну, только в Думе хотят Родзянко поставить, то мы этого не желаем: это опять по-старому пойдет...
Я не утерпел, заговорил по-стариковски, строго и наставительно:
– Вам надо больше о фронте думать, а не о Родзянке. Поскорей надо к своему делу возвращаться.
Он не обиделся. Докурил папиросу, заплевал, окурок бросил на пол.
– Да на позицию мы не прочь. Я даже и был назначен на румынский фронт, а сейчас нашу маршеву роту остановили. Вот и штаны дали легкие, - он отвернул полу шинели.
– Ну вот - самое лучшее. Слушайтесь офицеров, блюдите порядок, дисциплину, вежливы будьте...
– Да ведь откозырять нам не тяжело, только вольные не велят нам.
Не было радости и вне стен, на улице. Человеческая пыль пылью и осталась. Она высыпала наружу, скучливо, бесцельно, бездельно слонялась, собиралась в кучки около спорящих, с пугливым недоумением смотрела, как жгли полицейские участки, чего-то ждала и не знала, куда приткнуться, кого слушать, к кому бежать за ограждением и защитой.
Расстроенный, измученный хозяин торговли сырами плакал:
– Господа граждане! За что же это такое! Так нельзя! Граждане-то вы хоть граждане, а порядок надо соблюдать!..
Очевидно, новый чин, пожалованный обывателю, тяжким седлом седлал шею брошенного на произвол свободы торговца...
Удручало оголенное озорство, культ мальчишеского своевольства и безответственности, самочинная диктатура анонимов. Новый строй - свободный - с первых же минут своего бытия ознакомился с практикой произвола, порой ненужного, и жестокого, и горько обидного...
Но страшнее всего было стихийное безделье, культ праздности и дармоедства, забвение долга перед родиной, над головой которой занесен страшный удар врага...
И рядом - удвоенные, удесятеренные претензии... Не чувствовала веселья моя обывательская душа. Одни терзания. Но к ним тянуло неотразимо, не было сил усидеть дома, заткнуть уши, закрыть глаза, не слышать, не видеть...
Усталый, изломанный, разбитый, скитался я по улицам, затопленным праздными
– Ефлетор? Ефлетор - он лучше генерала сделает! Пущай генерал на мое место станет, а я - на его, посмотрим, кто лучше сделает. Скомандовать-то всяк сумеет: вперед, мол, ребята, наступайте... А вот ты сделай...
– У нас нынче лестницу барыня в шляпке мела...
– И самое лучшее! Пущай...
– Попили они из нас крови... довольно уж... Пущай теперь солдатские жены щиколатку поедят...
Я знаю: все в свое время войдет в берега, придет порядок, при котором будет возможно меньше обиженных, исчезнут безответственные анонимы, выявив до конца подлинное свое естество. Знаю... Но болит душа, болит, трепетом объятая за родину, в струпьях и язвах лежащую, задыхающуюся от величайшего напряжения..."
Мне тоже хочется зарисовать картинку. Было что-то 1-2-е марта, или 29 февраля. Я всегда был заядлый консерватор, или, точнее, я думал о политике: "Noli tangere meos circulos" - "Не мешай, политика, мне думать свои мечтания". Ну, вот, дело было под вечер, сменял я туфли на сапоги, даже надел пальто и спустился вниз к швейцару. Постреливали... "Надо же посмотреть". И я шагнул в улицу. Это около самой Думы (Госуд.).
Вечерело. Прокатился автомобиль, - с солдатами и сестрами милосердия, которые тогда все разъезжали. И один, и другой. Шли рабочие. Опять шли. И вот с ружьишком наперевес, "сейчас иду в штурм", прошел, проковылял - мимо меня ужасно невзрачный рабочий, с лицом тупым...
И вся история русская пронеслась перед моим воображением... И Ключевский, и С. М. Соловьев, и И. А. Попов: все, кого я слушал в Москве. И я всем им сказал реплику консерватора:
– Господа, господа... О, отечество, отечество: что же ты дало вот такому рабочему? Какое тупое лицо, какое безнадежное лицо. Но оно-то и говорит ярче всяких громов: вот он с ружьишком. Кто знает, может, поэт. Тупое внешнее выражение лица еще ничего не значит. Я сам непрерывно имею "тупое выражение лица", а люблю пофантазировать. Он прямо (этот рабочий) идет в атаку "сбросить ненавистное правительство". Да и прав. О, до чего прав. Ведь их миллионы, таких же, и все тупых и безнадежных; какую же им радость просвещающую дали в сердце? А радость - всегда просвещает. Один труд, одна злоба, один станок окаянный. Как он держится за ружье теперь: первая "собственная дорогая вещь", попавшая ему в руки, не спорю - может быть украденная. У вас - броненосцы. Флот. Силы. А если силы - то и слава. Что же из этой славы и величия отечества вы дали ему? Сами вы генералы, а его превратили в воришку. Но живет во всякой душе сознание достоинства своего, и в том-то и боль, что вы не только сделали "сего Степана" отброшенным, ненужным себе, ненужным ни Ключевскому, ни Соловьеву, которые занимаются "величествами историческими", а сделали наконец воришкой, совсем заплеванным, и о котором "сам Бог забыл". Но это вам кажется, что Бог забыл, потому что собственно забыли вы сами, господа историки, а Бог-то не может ни единого человека забыть, и вот воззвал этого Степана и дал ему слово Иова и ружье... Забыт, забыт и забыт. О, как это страшно: "забытый человек". Позвольте: об Иове хоть "Книга Бытия" говорит, какими громами, - и имя его не забудется вовек. Он прославлен, и славою пущею всяких царств. Но сколько же Степанов, сколько русских Степанов забыто русскими историками и русскою историею, всею русскою историею, - окончательно, в полной запеханности, в окаянном молчании. И по погребам, по винным лавкам, по хлевам они дохли, как крысы, "с одной обязанностью дворника выбросить их поутру к чорту".